нею нехорошо, но я ненавидела бы ее еще в сто раз больше, если бы Вам с нею было хорошо. Мне казалось, что она отняла у меня то, что может быть только моим, на что я одна имею право, потому что люблю Вас, как никто, ценю выше всего на свете. Если Вам неприятно все это узнать, простите мне эту невольную исповедь. Я проговорилась – этому причиною симфония. Но я думаю, и лучше Вам знать, что я не такой идеальный человек, как Вам кажется. К тому же это не может ни в чем изменить наших отношений. Я не хочу в них никакой перемены, я именно хотела бы быть обеспеченною, что ничто не изменится до конца моей жизни, что никто... но этого я не имею права говорить. Простите меня и забудьте все, что сказала, у меня голова не в порядке».
Полученный тогда ответ, который она перечитывает до сих пор, несколько покоробил ее. Конечно же, Чайковский заверил ее, что симфония настолько же принадлежит ей, насколько ему и что это более близкое единение, чем благословленное Церковью, и что его любовь к ней слишком сильна, и что он может ее «выразить только музыкально», однако ее преследует ощущение, что он пытается «отделаться» чередой восхитительных нот, тогда как сердце его холодно. Кроме того, ей представляется – о чем она ни слова не говорит, – что он ненормально обеспокоен судьбой юного Алеши Софронова, усердного слуги, над которым он дрожит, как над сыном, и который, достигнув возраста военной службы, вот-вот должен принять участие в жеребьевке. Если он вытянет неудачный номер, ему придется провести под знаменами как минимум четыре года. При мысли о столь долгой разлуке со своим Алешей Чайковский не может молчать о своей тревоге. Такая нежность маэстро к молодому мужику, воспитанием которого он развлекался и который, возможно, будет отправлен в армию, как и многие его сверстники, раздражает Надежду; и к тому же почему он так близко к сердцу принимает все, что связано с этим маленьким глухонемым Колей, обучением которого занимается его брат Модест?
Внезапно она ощущает себя готовой высказать ему за то, что он понапрасну растрачивает свою нежность на людей, которые того не заслуживают. Затем спохватывается, стыдясь себя, и решает искупить свою вину, подарив Чайковскому символическое ювелирное изделие, которое служило бы ему еще и талисманом. Заказав в Париже, у Картье, дорогие часы, корпус которых был бы украшен с одной стороны миниатюрным изображением трех Граций, коронующих Аполлона, а с другой – Жанны д'Арк, слушающей таинственные голоса. После получения посылки она поручает Марселю Карловичу, своему доверенному лицу, передать ее Чайковскому, принимая того в Браилове. Сценарий был разработан ею в мельчайших деталях. 2 июля 1880 года Чайковский, приехавший из Каменки, переступает порог огромной помещичьей усадьбы, из которой Надежда предусмотрительно уехала еще в прошлом месяце, чтобы отправиться в Швейцарию, в Интерлакен. Получив из рук фактотума запечатанный ларчик, в котором оказываются драгоценные часы, он поначалу испытывает смущение; затем разворачивает записку, приложенную к подарку, и читает: «Во всем этом безлично и невидимо будет таиться моя душа, потому что если она есть у человека, то моя будет всегда с Вами».
Как всегда, она вдалеке представляет себе удивление и смущение любимого, обнаружившего царский подарок. Ей даже кажется, что она была бы менее счастлива, передай она его собственными руками. Несколько дней спустя, получив от Чайковского выражение благодарности, она просто упивается. Поразила его, пишет он, не только изумительная красота подарка, но и чувства, которые руководили этим жестом баронессы. «Но позвольте мне решительно протестовать против предположения, что я могу пережить Вас. Давайте жить вместе и подольше, друг мой! [...] Часы эти я буду отныне неизменно носить при себе до конца дней моих, но не для того, чтобы я нуждался в вещественном напоминании о Вас – я никогда и ни на единую минуту не забываю Вас и никогда не забуду, хотя бы мне прожить еще тысячу лет, – но потому, что мне сладко иметь на себе вещь, невыразимое изящество которой достойным образом выражает невыразимую доброту вашу и неоцененную нравственную красоту того дружеского чувства, которое я вместе с моей музыкой имел счастие внушить Вам».[22]
Тем же письмом он сообщает ей, что его «Иоанна д'Арк» будет поставлена грядущей зимой, в Санкт-Петербурге. Надежда выражает искреннее сожаление, что ее путешествие не позволяет ей оказаться в столице в день премьеры. Пока он наслаждается в Браилове украинским летом, она любуется швейцарскими пейзажами, прогуливается с детьми, празднует с ними день рождения своего гениального друга и мимоходом сообщает ему, что только что к ней приехал молодой музыкант, удостоенный первой премии консерватории, которого направил к ней Эдуард Колонн: «Я его выписала для летних занятий с детьми. Он говорит, что ему двадцать лет, но на вид не более шестнадцати... Вообще он есть чистейшее парижское, так сказать, бульварное создание». «Парижское бульварное создание» зовется Клодом Дебюсси. Очень скоро она осведомляет новоприбывшего о своем восхищении Чайковским и предлагает ему познакомиться со стилем маэстро, играя фортепьянные переложения его произведений. Техника исполнения приглашенного кажется ей великолепной и даже блистательной, хотя его восторг перед Массне несколько сердит ее. Все же она нанимает его в качестве преподавателя музыки для своих детей. Привязав его тем самым к своей семье, она проявляет интерес к сочиняемым им самим «пьескам» и заказывает ему аранжировку в четыре руки «Лебединого озера». Сочтя его достаточно «прирученным», она ласково называет его Бюсик (Bussy'к), возит за собой во Флоренцию, Вену и, наконец, в Браилов, откуда Чайковский, конечно же, уже исчез тем временем, как у них заведено. Затем она везет Бюсика в Москву и селит рядом с собой в особняке на Рождественском бульваре. Лучше узнав этого многообещающего молодого француза, она удивляется афишируемой им любовью к манере Бородина и Мусоргского. Побывав на концерте и прослушав Симфонию № 1 первого и «Ночь на Лысой горе» второго, она спрашивает себя, она ли ошибается или же он, проявляющий такой интерес к этой примитивной, показной музыке? Она посылает Чайковскому фотографию тех музыкантов, которых привязала к своей персоне, среди которых Пахульский и Дебюсси.
Бросив взгляд на эту группу людей, Чайковский поражается горячему взгляду и элегантным рукам Дебюсси и пишет Надежде: «У Бюсси есть в лице и в руках какое-то неопределенное сходство с Антоном Рубинштейном в молодости. Дай Бог, чтоб и судьба его была такая же счастливая, как у „царя пианистов“». Надежда думала вызвать ревность своего возлюбленного – и вот оказывается совершенно сраженной его спокойным философствованием, на которое его наводит идея о возможном соперничестве между ним и малышом Бюсиком. На самом деле он настолько поглощен своей работой, что ничего не видит дальше своего фортепиано и партитур. Укрывшись в Каменке, он сочиняет новую оперу, «Мазепа», под впечатлением от пушкинской поэмы «Полтава», а также Второй фортепьянный концерт, «Серенаду» и торжественную увертюру, озаглавленную «1812 год». Думая, что он пребывает в полной творческой эйфории, Надежда узнает, что 18 декабря, после исполнения в Российском музыкальном обществе его «Литургии», на него посыпались жесточайшие нападки в статье, подписанной «старым московским священнослужителем» – о, как прозрачно! – московским архиепископом Амвросием. Почтенный церковник обвинил Чайковского в профанации: литургия – величайшее из таинств и совершается только в храме, а не в концертном зале, и это не какая-нибудь легенда, которая может послужить либретто. По его глубокому убеждению, композитор поступил непростительно кощунственно, разрешив исполнение своей «Литургии» в неосвященных стенах. Это абсурдное обвинение напомнило Надежде ее былые дискуссии с Чайковским на тему различия между истинной верой и архаичными религиозными догмами. Однако, по счастью, либеральная пресса обходит событие стороной, и критика «Московских новостей» превозносит композитора за благородство порывов и даже предлагает последнюю неделю 1880 года назвать «неделей Чайковского». Какое признание после несправедливых обвинений! Воспрянув духом после такого успеха, Чайковский все же опасается, как публика воспримет его «Евгения Онегина», премьера которого должна пройти в Большом театре 12 января 1881-го. Надежда, задержавшаяся в Браилове, не может присутствовать на представлении и с нетерпением ждет, когда автор даст ей точный отчет о прошедшем вечере. Едва вернувшись к себе, не успели смолкнуть последние крики «браво», Чайковский пишет баронессе: «Сначала публика отнеслась к опере холодно, но чем дальше, тем более возрастал успех, и кончилось все более чем благополучно». Он готовится читать хвалебную прессу. Однако отзывы последовали не слишком горячие и порой даже очень сдержанные. Зато «Орлеанская дева», представленная на суд публики 13 февраля 1881 года в Санкт-Петербурге Мариинским театром, стала настоящим триумфом. Чайковского, потрудившегося приехать в столицу на