уместилась бы одежда всей моей семьи. В чемодане, однако, лежали только две рубашки, искусственная челюсть, которая не могла принадлежать ему по той простой причине, что у него были крепкие зубы, все свои, чей-то портрет и рецептурный справочник. Я выдвигаю ящики и всюду нахожу печатные бумаги, одни лишь бумаги, старые, пыльные, а в самом нижнем ящике – искусственную челюсть, запыленную, пожелтевшую от времени и бездействия. На столике рядом с потухшей лампой лежат нераспечатанные газеты. Я осматриваю их. Они на французском языке, самые свежие – трехмесячной давности, за июль двадцать восьмого года. Здесь же и другие, тоже не распечатанные, за январь двадцать седьмого, ноябрь двадцать шестого… Самые старые – за октябрь девятнадцатого. Я думаю: «Девять лет назад, год спустя после приговора, он перестал читать газеты. Он порвал тогда последнюю связь с родиной и соотечественниками».
Люди вносят гроб и опускают туда покойника. Мне вспоминается, как двадцать пять лет назад он появился в моем доме и подал рекомендательное письмо, написанное в Панаме и адресованное мне полковником Аурелиано Буэндиа, который на исходе большой войны занимал пост генерал-интенданта Атлантического побережья. Я вылавливаю из тьмы бездонного чемодана его мелкие пожитки. Чемодан без замка стоит в углу, и в нем лежат те же самые вещи, что он привез с собой двадцать пять лет назад. Вспоминаю: «У него были две рубашки, челюсть, портрет и этот старый рецептурный справочник». Я все собираю и складываю в гроб, пока его не закрыли. Портрет обнаруживается на дне чемодана чуть ли не на том же месте, где лежал в день его приезда. Это дагеротип, на котором изображен военный в орденах. Кладу в гроб портрет, кладу искусственную челюсть и под конец рецептурный справочник. После этого делаю людям знак закрывать гроб. Думаю: «Вот он снова отправляется в странствие. Самое естественное для него – взять в последний путь те же вещи, что и в предпоследний. Во всяком случае, нет ничего естественнее». И тут мне в первый раз кажется, что мертвому наконец-то удобно.
Оглядев комнату, я замечаю на кровати забытый ботинок. С ботинком в руке я делаю знак своим людям, и они вновь поднимают крышку в тот самый момент, когда раздается свист поезда, удаляющегося от Макондо.
«Половина третьего, – думаю я. – Половина третьего 12 сентября 1928 года. В 1903 году примерно в это же время он впервые сел за наш стол и попросил на обед травы». Аделаида спросила его: «Какой травы, доктор?» И он своим тягучим голосом жвачного животного, не утратившим еще тогда гнусавости, ответил: «Обыкновенной, сударыня. Какую едят ослы».
2
Дело в том, что Меме здесь нет и никто не может точно сказать, когда она исчезла. Последний раз мы виделись с ней одиннадцать лет назад. Она держала в доме винную лавочку, нуждами соседей постепенно превратившуюся с годами в разнотоварную. Все там было в образцовом порядке, все на месте благодаря дотошному и неустанному трудолюбию Меме, которая целыми днями обшивала соседей на машинке «Доместик», одной из четырех имевшихся тогда в селении, либо стояла за прилавком, обслуживая покупателей со своим неизбывным индейским радушием, одновременно и щедрым и сдержанным, где сложно переплетались простосердечие и недоверчивость.
Я не виделась с ней с тех пор, как она покинула нас, но, по сути дела, толком не знала, когда именно она поселилась с доктором на углу и как дошла до того, что стала любовницей человека, который отказал ей в помощи, несмотря на то что оба делили кров моего отца – она как прислуга, выросшая в доме, а он на правах вечного гостя. Мачеха рассказала мне, какой доктор дурной человек и как он долго оправдывался перед папой, уверяя его, что недуг Меме не представляет опасности. Он заявил это, не осмотрев больную и даже не выходя из своей комнаты. Во всяком случае, даже если недомогание Меме и не было серьезным, ему следовало помочь ей хотя бы в благодарность за внимание, с каким она восемь лет, пока он жил у нас, ему услуживала.
Не знаю, как развивались события, знаю лишь, что в одно прекрасное утро Меме скрылась из дому, и он тоже. Мачеха велела запереть его комнату и не упоминала о нем до нашего с ней разговора двенадцать лет назад, когда мы шили мое подвенечное платье.
Через три-четыре недели после ухода из дому Меме явилась в церковь к ранней воскресной службе в шумящем платье набивного шелка и несуразной шляпке с букетом искусственных цветов на макушке. Я так привыкла видеть ее скромно одетой, большую часть дня босиком, что в то воскресенье чуть не приняла за другую, не нашу Меме. Она слушала заутреню в первых рядах, среди дам, важничая и кривляясь под грудой нацепленного барахла, вычурно новая – новизной дешевого зрелища. Она преклоняла колени в первых рядах. И даже молитвенное усердие, с каким она внимала службе, было в ней незнакомым, даже в манере креститься было что-то от пестрой, блестящей безвкусицы, которую она внесла с собой в церковь, к замешательству знавших ее служанкой у нас в доме и удивлению тех, кто видел ее впервые.
Я (мне было тогда не больше тринадцати лет) спрашивала себя, что означает это превращение, отчего Меме скрылась из дому и объявилась в храме разряженная не как дама, а скорее как рождественские ясли или как три дамы сразу, одевшиеся к пасхальной заутрене, да и то осталось бы кружев и побрякушек нарядить еще одну даму. Когда служба закончилась, мужчины и женщины столпились у дверей поглядеть, как она выйдет; они разместились на паперти в два ряда по обе стороны главного входа, и я даже думаю, что в праздной и глумливой торжественности, с какой они безмолвно ждали ее, было что-то тайно преднамеренное. Меме показалась на пороге, закрыла глаза и снова раскрыла их одновременно с семицветным зонтиком. Пока она шествовала между двумя рядами мужчин и женщин, смешная в своем павлиньем наряде, на высоких каблуках, кто-то из мужчин выступил ей навстречу, круг замкнулся, и Меме очутилась в середине. Ошеломленная, растерянная, она хотела высокомерно улыбнуться, но улыбка получилась напыщенная и фальшивая, под стать ее внешности. Едва Меме показалась в дверях, раскрыла зонтик и пошла, папа, находившийся рядом со мной, потащил меня в толпу и, перед тем как мужчина замкнул круг, успел протиснуться к заметавшейся Меме, не знавшей, как вырваться. Он взял ее под руку и, глядя поверх собравшихся, провел через всю площадь с тем надменным и вызывающим видом, который он принимает, если делает что-то, с чем не согласны остальные.
Прошло время, прежде чем я узнала, что Меме стала сожительницей доктора. Она открыла лавочку и по-прежнему ходила к обедне, как важная дама, не заботясь, что скажут или подумают, словно забыла, что случилось в первое воскресенье. Впрочем, два месяца спустя я уже не встречала ее в храме.
Я вспоминала, как доктор жил у нас в доме, вспоминала его черные закрученные усы и манеру с вожделением глядеть на женщин жадными собачьими глазами. Но, помню, я никогда не подходила к нему, наверное, потому, что для меня он был диковинным животным, садившимся за стол после того, как все встанут, и евшим ту же траву, что и ослы. До папиной болезни, три года назад, доктор ни разу не выходил на улицу с той самой ночи, когда он отказал в помощи раненым, как за шесть лет перед тем отказал женщине, которая два дня спустя стала его наложницей. Лавчонка закрылась раньше, чем город вынес доктору приговор. Но я знаю, что Меме, закрыв торговлю, прожила здесь еще несколько месяцев или лет. Видимо, она исчезла много позже; во всяком случае, об этом стало известно много позже из пасквиля, появившегося на дверях. В нем говорилось, что доктор убил свою любовницу, боясь, как бы через нее ему не подсыпали яду, и похоронил в огороде. А увиделась я с Меме незадолго до своего замужества, одиннадцать лет назад. Когда я возвращалась под вечер из церкви, индианка вышла на порог лавки и сказала мне весело и чуть подтрунивая: «Что же ты, Чабела, идешь замуж, а мне ни слова?»
* * *
– Вот, – говорю я, – он сделал это так.
Растянув веревку, один конец которой, отсеченный сегодня ножом, кажет чистый еще срез волокон, я заново вяжу узел, разрезанный моими людьми для того, чтобы снять тело, перекидываю веревку через потолочную балку и закрепляю. Ее прочности достанет еще на много смертей по способу, примененному этим человеком. Обмахивая шляпой искаженное от духоты и водки лицо, смотря на веревку, оценивая ее прочность, алькальд говорит: «Не может быть, чтобы такая тонкая веревка выдержала вес тела». Я отвечаю: «Эта самая веревка много лет выдерживала вес его тела в гамаке». Он влезает на стул, отдает мне шляпу, и, ухватившись за веревку, повисает на ней, налившись кровью от натуги. Затем, стоя на стуле и глядя на болтающийся конец, говорит: «Невозможно. Веревка коротка, мою шею она не обхватит». Мне ясно, что его нелогичность намеренна – он изыскивает предлог не допустить похорон.
Я испытующе смотрю на него в упор и спрашиваю:
«А вы не заметили, что он по крайней мере на голову выше вас?»