слона, он отличался сладким тягучим украинским выговором, плохим аппетитом, устоявшимися взглядами на жизнь и гордился всем этим. Мы с ним дружили, у него была невеста, и он, один из немногих, внимательно слушал меня даже тогда, когда старушка-осень притворялась весной. Четвертый назывался Александром, у него была детская улыбка, хорошие мозги, много почти обоснованного гонора, он был обидчивый и сердился на меня даже тогда, когда видел, что я всего на пару сантиметров ниже его ростом. Мне нравились его ягодицы, туго обтянутые джинсами. Когда он выходил к кафедре, чтобы грамотно и профессионально изложить свои взгляды на мюнхенский путч, его попа оказывалась на одном уровне с моими глазами, и я разглядывала ее, боролась с желанием потрогать, а может, и погладить эту невиданную красоту, которой природа так редко наделяет мужчин. Спасаясь от наваждения, я прикрывала глаза рукой и отворачивалась. Мне не нужна была скандальная репутация педофилки, я тихо сочувствовала декану и другим мужчинам- преподавателям, потому что соблазнов у них было больше, а значит, их работа была еще вреднее, чем моя. Иногда я ловила на себе понимающие взгляды пяти студенток, с которыми работать было одно удовольствие, они тоже были эстетками, и им не часто доводилось видеть воплощенную роденовскую модель. Ободренная всеобщим нежеланием учиться, я вызывала Александра пречасто, а вся аудитория облегченно и радостно вздыхала, погружалась в свои дела и заботы, оставляя нас один на один. В борьбе за знания мы сблизились настолько, что я стала называть его Санекой и почти разрешила ему болтать на лекциях, списывать контрольные работы и даже порой хотела его усыновить. А однажды мы поссорились, как семейная пара со стажем. У меня было плохое настроение, неинтересная лекция, предменструальное напряжение. Мне хотелось лежать дома, свернувшись калачиком, и тихо стонать. Но прогуливать мне было стыдно перед Кириллом, и я стояла и вещала о сложностях международных отношений.
Санека трижды перебил меня умными вопросами. В четвертый раз я налила грубостью глаза и взбрыкнула:
— В чем дело, Малюков? Почему вы меня перебиваете?
Зал притих. Прожектор освещал только то место, где стояла я.
— Но я по существу, — как-то негероически промямлил он.
— Вы не правы в любом случае. В стенах этого учебного заведения я — преподаватель, а вы — студент, — сказала я грозно.
— А вне этих стен? — набравшись смелости, спросил он.
— А вне этих стен я — женщина, а вы — мужчина, — сориентировалась я, не желая обсуждать проблемы международных отношений на автобусной остановке.
— Значит, я попал в любом случае, — улыбнулся он.
— Вот именно, — почему-то тоже улыбнулась я.
— Извините меня, пожалуйста, два раза: как студента и как мужчину.
— Хорошо, я подумаю и на следующей лекции сообщу вам о своем решении.
И я думала. Например, о том, как была права в детстве, упрямо сообщая родителям собственный финал трагической истории о мишке, которому оторвали лапу: «Все равно его не брошу, потому что он маленький». Меня уговаривали, что «маленький» — это не рифма, с «хороший» получится значительно слаженнее, что нельзя переиначивать стихи. Но я, как провидица будущего и великая ослица настоящего, настаивала, упорствовала и вещала, что хороших бросить можно, а маленьких трудно, что когда этот мишка с оторванной лапой подрастет, то я, наверное, его покину, потому что зачем мне взрослый, хороший и без ноги?
И еще я думала о том, что праздник Урожая уже прошел, а Кирилл все еще не женился на мне. И что теперь время, потраченное на кухню, я считаю ворованным и наслаждаюсь им, как всем, что мне не разрешено.
Еще я размышляла о том, что меня, оказывается, нельзя оставлять одну в больших компаниях, потому что я пугаюсь заполненного людьми пространства и, прикрываясь агорофобией, пытаюсь найти кого-то, кто превратил бы меня в огороженный стожок; я не верю в безмозглую силу женщин, поэтому «ищу кого-то» всегда означает, пусть и неосознанно, — ищу мужчину. А выбираю его только из тех, кто выбирает меня. А Санека меня не выбирал, нас просто часто оставляли один на один. А мой оградитель — это Кирилл, а значит, он сам во всем виноват.
Я ничего не надумала. А осень все же наступила, а у меня на кухне в коробочке с надписью «тмин» лежал тмин, а раньше лежали гвозди, и мои ноги, обутые в версачевские туфли, уже не потели, а волосы пахли «прощальным салютом», хотя все только начиналось.
— Здравствуйте, — сказала я, заходя в аудиторию, и когда мой взгляд, оберегаемый очками, не наткнулся на Санеку, прошептала «до свидания», прерывисто вздохнула и начала вещать. И в совершеннейшей тишине зала Гитлер представлялся несчастным ублюдком, а Германия нашей общей близкой родственницей. Я вспоминала свои студенческие годы и вовлекала в эти воспоминания студентов. Меня учили, что если бы не родились Ньютон и Эйнштейн, то кто-то бы все равно родился и нечто подобное бы придумал, ибо (я тянула это «ибо» как могла) объективное развитие жанра требовало… А если бы не родился Пушкин? И не было бы Пушкина. Не было. Так ведь и Гитлера бы не было. Выходит, что совесть — это генная случайность, а государственная совесть — это многогенная случайность. И что же тогда делать? — вопрошала я. Внимательный Олег улыбался: «Так от Бога все…» Баранов с трудом расставался с коленкой соседки и сообщал доверительно: «Не надо рожать от кого зря. Вот от меня можно». Соседка мило улыбалась и представляла себя в роли матери следующего его ребенка. Я вздохнула и запуталась окончательно: я понимала, что если Санека не придет на вторую пару, то Гитлер будет представляться мне не просто несчастным ничтожеством, я еще и начну его привселюдно жалеть. А это аполитично, кажется. И я на самом деле ненавижу фашизм.
— Что вы себе позволяете, уважаемая? — спросила меня после этой лекции старшая лаборантка Наина Алексеевна. — Я буду ставить вопрос о ваших художествах на заседаниях кафедры.
«Боже, как все, оказывается, сложно», — подумала я и посмотрела в окно.
— Вы, милочка, не отворачивайтесь. Я проинформирую Владимира Сергеевича, да у него сердце остановится, он ведь ветеран войны. А вы… вы… Германия ей родственница, ах, ужас какой!
Я не нравилась Наине Алексеевне. Но не так, как Гале, которой я была просто безразлична. Я не нравилась ей с интересом по поводу того, что у меня там внутри. И к счастью, эти мои внутренности оказались с червоточинкой.
А Владимир Сергеевич, заведующий кафедрой, был старым измученным человеком, уставшим от молодой жены и маленькой дочери. Его безразличие и вялость могли сравниться только с энергичностью и вселенской озабоченностью Наины, последней выпускницы Высшей партийной школы. Я даже хотела познакомить их с Кириллом — у них, у последних, наверняка бы нашлись общие воспоминания.
Когда Наина Алексеевна закончила свою речь и поднялась, для того чтобы включить электрический чайник, я спросила у нее:
— А вам нравится мультфильм про паровозик из Ромашкова?
— Что? Какой паровозик? Да что вы себе все время позволяете?
И действительно. Я молчала и позволяла себе думать о том, как будет выглядеть название моего вопроса в повестке дня: «О любви одной преподавательницы к Гитлеру», «О несчастном ублюдке Гитлере и аполитичной позиции преподавателя кафедры», или все это скроется под ничего не значащей вэпэшовской формулировкой «текущий момент»? Точно. Во-первых, зачем выносить сор из избы, во-вторых, я буду горько плакать, лить одновременно сопли, слезы, слюни, а значит, буду здорово походить на этот самый «момент».
Владимир Сергеевич появился на кафедре в тот миг, когда наконец закипел чайник.
— А вот и вы, — радостно пропела сладкоголосая птица Наина, — полюбуйтесь на нее — опять куролесит.
«Надо же, когда ж это я успела? Когда?» — думала я и улыбалась сама не знаю чему.
— Что случилось? — строго спросил Владимир Сергеевич.
— Она считает, что Гитлер был «несчастным ублюдком», — торжествующе заявила Наина.
— А он что, был счастливым или не был ублюдком? — живо поинтересовался наш всегда апатичный заведующий.
— Нет, но разве можно о нем как о человеке? — очень неуверенно и от этого расстроенно спросила лаборантка.