— Чего он говорит?
— Просит спасти.
— Спасти! — Мохнаков покачал головой. — С двумя-то перебитыми лапами? — старшина снова отхаркнулся в снег. — Своих с такими ранениями хоронить сегодня будем…
Борис начал без надобности заправлять шинель, шарить руками по поясу.
Немец ловил его взгляд:
— Реттен зи виллен… Хильфе…
— Иди-ка отсудова, лейтенант.
— Ты что? Ты что задумал?
— Я тебе сказал — иди! — снимая с плеча автомат, повторил Мохнаков. — И не оглядывайся.
Борис понимал — немец обречен, иначе такой живучий человек примет еще столько нечеловеческих мук, и самая страшная и последняя мука, когда твари ползучие доедают человека. Добивши этого горемыку, Мохнаков сотворит большую милость, иначе они будут спускаться по остывающему телу, с головы, из ушей, бровей под одежду, облепит пояс, кишеть будут под мышками и, наконец, в комок собьются в промежности, будут жрать бесчувственное тело, пока оно еще теплое, потом сыпанут с него серой пылью, покопошатся и застынут вокруг трупа. Они тоже подохнут! Напьются крови, нажрутся и передохнут! Пере-до-о-ох ну т!..
Неистовое, мстительное чувство охватило Бориса, вызвало в нем прилив негодования, но голос еще живого человека, испеченный морозом, царапал сердце.
Немец вывалился из норки, дергался в снегу живым до пояса туловищем, пытался ползти за Борисом и все протягивал ему руку. Он еще надеялся выкупить свою жизнь такими крохотными, такими дешевенькими часами.
— Да иди же ты, ебут твою мать! — гаркнул Мохнаков.
Рванувшись вверх, Борис приступил полу шинели, упал и замолотил, замолотил руками и ногами, словно выбивался вплавь из давящей глубины.
Донеслось хриплое, надтреснутое завывание — так кричат в тайге изнемогающие звери, покинутые своим табуном.
Борис прикрыл уши рукавицами, но он слышал, слышал предсмертный вой и экономную очередь автомата, оборвавшую его.
Под ясным и холодным солнцем, окольцованным стужей, укатывающимся за косогор, двигались люди. Снежно и тихо было вокруг, до звона в ушах.
Мохнаков догнал Бориса в поле, подвел к повозке, опрокинул ее, вытряхнув, будто из домовины, окоченевшего раненого, хлопнул по дну повозки ладонью, с исподу и вовсе на домовину похожей, разулся и начал вытряхивать из валенок снег.
— Чо сидишь-то? Маму вспомнил? Переверни портянки сухим концом!
Борис стягивал валенки, вытряхивал и выбирал из них горстями снег, а в голове его само собой повторялось и повторялось: «Больную птицу и в стае клюют. Больную птицу…»
От хутора к местечку тянулись колонны пленных. В кюветах, запорошенных снегом, валялись убитые кони и люди. Кюветы забиты барахлом, мясом и железом. За хутором, в полях и возле дороги скопища распотрошенных танков, скелеты машин. Всюду дымились кухни, ужо налажены были пожарки: бочки из-под бензина, под которыми пластался огонь; в глухо закрытых бочках, на деревянном решетье прожаривалось белье, гимнастерки и штаны. Солдатня в валенках, в шапках и шинелях плясала вокруг костров. Так будет полчаса. Затем белье и гимнастерки — на себя, шинели, валенки и шайки — в бочку.
Миротворно постукивали движки. Буксовали машины. В полях темнели пятна сгоревших скирд соломы. Возле густого бора, вздымающегося по склону некрутого косолобка, стояли закрытые машины и палатки санрот. Здесь показывали кино на простыне, прикрепленной к стволам сосен. Лейтенант и старшина немного задержались, посмотрели, как развеселый парень Антоша Рыбкин, напевая песни, запросто дурачил и побеждал затурканных, суетливых врагов.
Зрители чистосердечно радовались успехам киношного вояки.
Сами они находились на совсем другой войне.
«Идем в крови и пламени, в пороховом дыму».
Скрипели и скрипели шаги по снегу. Тянулись и тянулись колонны пленных по дороге, отмеченных реденькими столбами с обрезью вислых проводов, втянутых в снег. Столбы либо уронены и унесены на дрова, либо внаклон, редко-редко где одиноким истуканчиком торчал сам по себе бойкий подбоченившийся столбик.
Старшину и Бориса согнали на обочину дороги «студебеккеры». В машинах плотно, один к одному, сидели, замотанные шарфами, подшлемниками, тряпьем, пленные. Все с засунутыми в рукава руками, все согбенные, все одинаково бесцветные и немые.
— Ишь, — ругался Мохнаков, — фрицы на машинах, а мы пешком! Хочь дома, хочь в плену, хочь бы на том свете…
— Часы-то взял?
— Не, выбросил.
Вечер медленно опускался. Радио где-то слышалось. Синь проступала по оврагам, жилистой сделалась белая земля. Тени от одиноких столбов длинно легли на поля. Под деревьями загустело. Даже в кювете настоялась синь.
Ходили саперы со щупами и тоже таскали за собой синие, бесплотные тени. Поля в танковых и машинных следах. Израненная, тихая земелюшка вся перепоясана серыми бинтами. Из края в край по ней