много вы тут накопили на шоколадах-мармеладах да на фруктах, но вот насчет совести... Зря фрицевские виселицы спалили, зря!

- Перевешал бы всех?

- Всех не всех, но кой по кому веревка плачет.

- Мало еще вам смертей, мало вам еще крови?..

- Не тебе об этом рассуждать.

- А кто яму для других роет, сам в нее и попадет, как в тридцатых годах было.

- Да ты-то откуда про это знаешь?

- Оттуда! - При этих сердито ею сказанных словах Люба свернула к разоренной скирде, плюхнулась на солому, лежит, ладонью от солнца прикрывшись, виноград зубами рвет, косточки далеко выплевывает и ровно не замечает, что юбка ее военная заголилась так высоко, что уж застежки черных резинок видно и чего-то дальше резинок белеется. Справная! Ляжки ядреные, грудь так ходуном и ходит, того и гляди гимнастерку разорвет! Нарочно, зараза, так развалилась, нарочно и разговор неприятный завела. Дразнится. Я пошарил по ее телесам и, когда она выпялилась на меня, сердито поддернул на ней юбку и откусил от кисти сразу горсть винограда и захрустел косточками: мне сейчас камень дай - искрошу зубами.

- Ой! - Люба села, вытаращилась на меня и со змеиной усмешкой спросила: Тебе меня хотца, да? Я лупанул в нее виноградной кистью:

- Стерва ты, больше никто!

- Хочется, хочется, - продолжала Люба, утирая ладонью лицо, - и не меня персонально, просто бабу. Любую. Ба-бу, ба-бу-бы - первобытного человека первые слова. Все это естественно, требования природы. И на первой встречной бабе ваш изголодавшийся брат и погорит! И ты погоришь, помяни мое слово! Вы, которые конопатые, - самые есть страстные и ревнивые, - щекотнула она меня, отчего я повалился на солому.

У меня, пока Люба предрекала мне ближнюю судьбу, созрело решение тоже ее подколоть: понял я, дескать, понял, на чем вы с начальником сошлись. На демагогии. На дурословии. Виталя, если в отставку выйдет, в школе самодеятельностью будет заправлять или марксизмом-коммунизмом в захудалом вузе, а ты хвостом перед хахалями будешь вертеть...

Но я смирил себя: вечер-то уж больно хороший наплыл и свидание наше, судя по всему, последнее.

- И все-таки ты, Любовь... как тебя по батюшке-то?

- Представь себе, Гавриловна.

- Любовь Гавриловна, все-таки ты есть большая стерва.

- Не больше других.

Солнце уже половиной диска увязло в мутной тине горизонта, вторая же половина светилась красной окалиной, сжигала проступившие соломки, колосья, колючки с черными шишками. Край неба, тоже налитый красным во всю ширь, упорно и зловеще горел, и темень, вдавливающая его в землю, казалась стелющимся по небу дымом.

Установилась наконец полная тишина, вроде даже слышно стало, как в скирде осыпаются зерна с колосьев и под дородным телом Любы, ломаясь, хрустит солома. Собачонка, обеспокоенная нами, перестала тявкать, и сразу забегали по винограднику птицы: шурша листвой, стуча клювами, они подбирали падалицу винограда на земле. Малая птаха, устроившаяся на ночь в ореховом древе, реденько роняла похожий на кругленькие ягоды голосок с настойчивым призывом всем успокоиться и спать ложиться. Ширился, густел и как бы приближался с полей звук цикад.Мерклый свет одиноко светящегося окна в глуби дерев и виноградника вовсе запал в кущи и запутался в их переплетении. Меня пробирало ознобом - без белья ведь на рандеву попал, а мундир солдатский, бесхитростноубогий, не греет и не красит человека.

- Пошли давай, чего уж... - буркнул я и от вечерней стыни, не иначе, зазевал во весь рот.

- Да не зевай хоть! - стукнула меня кулаком по башке Люба. - Скажи лучше, как жить-то?

- Чего я тебе, вещун какой иль комиссар, который наперед знает, куда идти, чего делать, как жить. - И не удержался все же от изгальства: - Свали какого-нибудь начальника, лучше генерала - они таких сиськастеньких обожают, - и живи себе в сытости и довольстве.

- Да ты-то, пехтура, откуда знаешь генерала? Небось за версту его зрел и драное галифе со страху обмочил.

- Зато ты зрела всех во всей красе изблизя.

- Н-ну, дурак! О-ох и дур-ра-ак!

- От дуры слышу!

- Если же я хочу жизни другой?

- Какой такой ты жизни хочешь? Я слышал, у тебя мать - известная певица в Москве. Учиться сможешь. Работу по душе найти сможешь. В театры ходить станешь, музицировать, в ресторанах с хахалями пировать!.. Это мне с мазутным рылом по мазутной части служить. Отец у меня - вагонный слесарь, мать вагонная малярка. Мать держится огородом, ждет домой работника. А что я умею, что могу? Соответствовать фамилии, какую мне ротные писаря изобразили, Слесарев.

- А как было?

- Слюсарев.

- О-о, мамочки! О-о, ми-ылочки-ы! - Люба поворошила мои волосы, теребнула за ухом: - Сере-ож! А все ж таки и тебе, и мне хочется жизни не жвачной, духовной...

'Я не то хочу, да молчу' - снова потянуло меня уязвить ее - мужика, мол, тебе здоровенного с жеребячьей ялдой хочется, а не того, у которого рана сочится.

- Хочется и мне, - переждав приступ раздражения, заговорил я, - чего скрывать, лучшей доли, вольной воли, выучиться бы и тоже в столице иль где дыму и грязи меньше жить, чистую работу править. - Вздохнул. - Бога бы попросить об этом, да ведь богохульниками были и остались. Я уж забыл, с какого плеча крестятся, а ведь мать учила, на колени ставила, лбом в пол тыкала...

- А я, может, уже и молюсь.

- Сектантка, что ли? С комсомольским значком на титьке! На щеку Любы неожиданно выкатилась слеза, зажглась, закровенела, засветилась на исходящем солнце. Люба слизнула слезу.

- До чего ж соленая!..

Я сразу же размяк, погладил Любу ладошкой по голове, прощения таким образом взыскуя.

- Редкие слезы всегда солоны, - почему-то угодливо получилось у меня.

Люба обняла колени и до глухих сумерек, быстро и густо наплывающих с полей, сидела не шевелясь. Я не смел ее тревожить. Мне первый раз пришло в голову, что чем человеку больше дадено таланту, тела и души, тем ему труднее вековать среди людей и вообще тащить себя по этому неприветливому свету, зовущемуся отчего-то белым. Может, Люба предчувствует чего-то? Что наломает она дров в гражданской жизни, я и не сомневался: привыкла жить в родном коллективе, где она не то чтобы царила, обласкана была, всегда на виду, всем необходима, и лелеяли ее, привечали, принимали со всеми загогулинами уже подпорченного характера. Но какая женщина без загогулин?

- Пойдем, Люба, домой, - тронул я девушку за плечо. - Не хотца больше с тобой ругаться.

- Пойдем, пойдем. Ты ж без белья, еще простынешь. Когда мы миновали островок опытной станции, в глуби которой светилось, тусклое оконце, и птичка, разойдясь, уже соединила капельки, рассыпая их звонкими бусинками, начали спускаться к местечку, Люба, явно не желая слышать баян, не желая видеть праздничных людей, предложила:

- Давай постоим еще маленько.

- Давай постоим, чего ж.

- Вот и хорошо. - Люба коснулась моей щеки, задержала ладонь на шрамах. Хорошо было бы, если б характер твой еще смягчился, чтоб раны твои заросли, сердце ныть перестало... - будто молитву произнесла она и коснулась ладошкой головы: - Вот и волосы твои уж отросли, они мягкие у тебя.

- Раны уже заросли.

- Неправда ваша, - возразила Люба, - штанина желтая от гноя, свищи сочатся, осколки выходят, а ты на конюшне навильники ворочаешь. Если рану засоришь - сдохнуть можешь, и мне тебя жалко будет.

- Раз уж раньше не сдох. Между прочим, ты меня так раззадорила на соломе, что я и про рану забыл,

Вы читаете Обертон
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату