застенчиво улыбающаяся девушка в темном платье с кружевным воротничком глядела на меня, и в этой девушке я едва узнал Любу. Может, оттого, что видел ее только в военной форме.
- Первая и последняя гражданская фотография Любы, - сказала неслышно вошедшая в комнату Наталья Дмитриевна. Ни обычного простолюдного всхлипа, ни враз возникшей слезы, рукой или платочком вытираемой, лишь бездна скрытого страдания в голосе.
Моя мать, слезой-то облегчаясь, обсказала бы, что и как было, как мучился человек, как она терпелива, бережна была к нему, как Бога молила избавить страдальца от болестей, а ее от горестей - и услышал милостивец ее тихую молитву, прибрал сиротинку, взнял на небо душу его, косточки же в земелюшке осталися - чтоб оплакивали, не забывали любезного друга своего богоданная жена и родной сын.
Тут ни стона, ни вздоха. Интеллигенция! Все же простолюдинам легче живется на этом сером свете, из горя да бед сотканном.
- Что ж случилось-то? - не выдержал я.
- Ямщик, не гони лошадей, - пропела Любиным, все еще густым и низким голосом Наталья Дмитриевна и, подхватив меня под руку, повела в прихожую, молча кивнула на туалет и ванную. В туалете унитаз был в середке зачинен серебряной пластинкой, мне показалось - расплющенным портсигаром. В ванной раковина склеена сикось-накось, зато вешалок, полотенец и тряпиц на стенах не перечесть. Возле зеркала на подставке - флаконы с духами, пенальчик с кисточками, щеточки, пилочки, дорогая, подсохшая косметика, бижутерия и разные женские штуковинки; когда-то трудилась в доме домработница, скорее всего из бедных родственниц. Без нее у знатной певицы все, кроме цветов и кухни, пришло в запустение.
Кухня, видать, была самым жилым, душу успокаивающим местом, потому что здесь, словно в цирке, радостно и пестро: деревянные квадратики-подставки, прихватки, симпатичная кукла на чайник-заварник, медный до яркости начищенный самовар, горшки, колотушки, сковородники, связки луковиц и красных перцев и множество разных забавных безделушек. И цветы, цветы...
В зеленых кущах я едва различил деревянную иконку, треснутую повдоль.
Стол был заставлен по давней российской хлебосольности мясными закусками, рыбой, соленьями, моченьями, кувшинами с напитками, бутылками иностранными и русскими. Наталья Дмитриевна, прежде чем сесть, перекрестилась на иконку, пошептала молитву, искоса глянув на меня, как бы сказала: 'Лоб-то перекрестить рука отвалится?' Мать еще и добавила бы, если не в настроении: 'Он, Он ведь. Творец наш, подарил тебе жисть, два раза...'
- Н-ну, - потирая руки и поигрывая заискрившимися глазами, молвила хозяйка, осветившись ямочками на щеках. - Я не пьяница, я - москворецкая хлебосолка. Как, смею думать, вы заметили по фото - работала я в Большом театре. А в Большом и поют, и пьют по-большому. - Наталья Дмитриевна наговаривала и разливала водку и напитки. - По обычаю старорусскому помянем близких, - опустив глаза, вымолвила она и с неподдельным изяществом выпила рюмку до дна. - А-ах! - выдохнула она. - Погубительница ты наша! - и, проморгавшись. налила по новой из квадратной хрустальной бутылки. - Теперь за Вас, гость мой нечаянный!
После обеда расположились мы с Натальей Дмитриевной за журнальным столиком в средней комнате. Никаких магнитофонов и проигрывателей, никаких пластинок, ни лент - ни в кухне, ни здесь я не заметил, даже радио выключено.
- Ну что ж, Сережа, слушайте - за тем ведь и пришли. История семьи нашей, как и многих русских семей, и затейлива, и горька. Муж мой, Гавриил Панкратыч Шарахневич, родом из Белоруссии. Объемный, крепкий добряк, он и инструментом владел объемным - играл в оркестре нашего театра на контрабасе. На гастролях, еще будучи студентом Московской консерватории, в знойном Черноморье, поднял он однажды меня вроде бы шутливо в воздух и, тут же опустив на бережок, подмял всерьез, за тот подвиг я его потом всю дорогу подминала по-бабьи весело и беззаботно. После консерватории я попела в хоре, в массовках поучаствовала, арию пажа 'Сеньор, извольте одеваться' исполняла, затем поучаствовала в конкурсе Большого, и, представьте себе, не без успеха. Дочку мы с Гаврилой сотворили сдуру, еще будучи стажерами театра, сотворили мимо ходом, играючи. Наши полубеспризорные театральные дети большей частью росли за кулисами в театре. Отец безмерно любил и баловал Любу, но в годы всеобщего затмения, когда дочка была еще школьницей, забрали моего Гаврилу... по национальному признаку: фамилия еврейская, говорит - белорус, имя русское, а начальник у него дирижер, да еще и по фамилии Гаук. Я думаю, под дирижера иль под руководство театра и рыли яму - зачем им сдался контрабас Гаврила. В шутку я называла его 'бандурист Гаврила'. Был силен и упрям, поклеп делать не хотел, на допросах, догадываюсь я, вел себя 'неправильно'. Может, кому по мужицкой простоте и по морде дал, его и затоптали сапогами, иль живьем изжарили. Нянька - двоюродная сестра мужа - сбежала обратно в деревню. Девчушка наша околачивалась где попадя. Летом, на время гастролей. Любу отправляли в лагерь, в пионерский, подросла - в юношеский. Меня не тронули и дочь мою не водворили в спецлагерь, думаю, из особого почтения вождей к нашему театру.
В поле да на воле подмосковных лесов возрастало, набиралось мудрости наше дитя. Мама пела, резвилась, романы крутила - чего уж там! На войне, средь девчонок из крестьянских и рабочих семей, чадо мое, конечно же, выделялось умственностью и нахватанностью от культуры, точнее, от культурных коридоров, от захламленного закулисья. В части была она постоянно в центре внимания, явилась, голубушка, из дружного коллектива в столицу - никого кругом и мама почти чужая, даже и к ней надо привыкать. А прилаживаться-то она не приучена. Надо, чтоб к ней прилаживались, - это да, это пожалуйста! И ничегошеньки за душой: ни образования, ни профессии, ни настоящей культуры, ни умения ладить с людьми. Сырой человек, но с претензиями ко всем людям, ко всему миру. Шибко ругались мы с нею на первых порах, прости меня, Господи! Начала она и от меня отдаляться, не успевши привязаться. Поступила на почту, дохнула почтарского, привычного, воздуха, ожила, записалась в хор работников связи - хор не с миру по соломке, почти академический. И жить бы тихо, да, как говорится, от людей лихо. Мужики ж треклятые вьются вокруг - меду им хочется. Кстати, благодарите Бога, что вас она не запутала, позавлекала - и оставила. Норов! Норов мой, фактура папина. Встречались мужики и достойного уровня, на все готовые ради такой крали, но... у крали-то будущее украли. Я уж спустя много времени узнала о ее в боевом походе совершенном подвиге. Это угнетало ее. Постоянно, неотступно. И почту, и хор она бросила - прискучили. Перешла в органы, пригревшие ее еще на войне, - вес-селая работка. Мрачнела. Возлюбила одиночество.
Вдруг загуляла! Да как загуляла! Будто с возу упала. Ночами где-то шлялась. Появились у нее деньги. Попивать стала. К пьяной-то к ней и прилепись военный, опять же из органов, по роже - вурдалак, по натуре насильник. У него на холостяцкой квартире она и кончила себя. Застрелилась.
Наталья Дмитриевна рассказывала и все наливала да наливала в рюмки. Закончив повествование, ослабела, свернулась на диване, натягивая на себя плед, бормотала:
- Я счас, Сереженька, счас, подремлю минуту, и мы еще... мы еще погутарим... Не уходите, пожалуйста. Не уходите!
Спала Наталья Дмитриевна долго и тяжело. Проснулась уже в сумерках, вскрикнула: 'Кто здесь?' - вспомнила, ссохшимся голосом проговорила:
- Больше эту окаянную водку пить не будем. Наладим чаек. Ча-ае-ок. Вы на меня не сердитесь? - заглядывала она виновато снизу вверх.
- Да что вы, Наталья Дмитриевна?! Что вы? - Я обнял ее осторожно, поцеловал в голову. Она приникла ко мне, обхватила слабыми, вздрагивающими руками, и я вдруг, сминая слова, торопясь, рассказал ей о совхозе 'Победа', о встрече с Беллой, которую я оставил средь дороги, о том, как страшно все погибли...
- Ни следочка, ни памяти! - плакал я, и теперь уж Наталья Дмитриевна утешала меня:
- Ах, Сереженька, Сереженька! Мальчик ты мой, мальчик!.. Чего же это мы, люди русские, такие неприкаянные, такие спозаброшенные... За что судьба так немилостива к нам? У вас есть дети? Я все болтала, болтала, соскучившись по собеседнику, и не спросила вас ни о чем. Простите меня. Любите их, детей-то, жалейте. Может, хоть они не повторят судьбу нашу, может, милосердней будет время к ним.
Поздним вечером, перед уходом, я спросил: - Что такое обертон, Наталья Дмитриевна?
Она не глядя, через плечо, сунула руку в стеллаж, вынула из толщи книг том энциклопедии с отгоревшим золотом на корочке и корешке, полистала и прочла; 'Обертон - ряд дополнительных тонов, возникающих при звучании основного тона, придающих звуку особый оттенок или тембр...'
Наталья Дмитриевна, человек проницательный, деликатный, не спросила, зачем мне это знать.