прелесть мира... Le charme sensuel du monde {Чувственное очарование мира (фр.).}, пробормотал он по- французски.
- Vous en savez quelque chose? {Вам об этом кое-что известно? (фр.).} спросила Одетт голосом, который вдруг стал далеким.
Сережа наконец понял. Он мог бы понять это давно, Одетт удивлялась медленности его рефлексов и приписывала это его славянской лени. И поняв, он приблизил ее изменившееся лицо с полураскрытыми губами. Одетт была совершенно довольна: еще раз дорога, еще раз route de Fontainebleau не обманула ее ожиданий.
Это был бесконечный сверкающий день неустанного солнечного блеска, множества легких запахов летней благодатной земли, сменявшихся деревьев, крепких зеленых листьев, лепетавших под ветром; и Володе казалось, что это слишком прекрасно и не может продолжаться; но солнце все так же скользило в далекой синеве, все так же летел ветер и шумели деревья, и все это бесконечно длилось и двигалось вокруг него. Они прошли много километров, поднимались и спускались по течению реки; были на острове, точно занесенном сюда из детских немецких сказок - с омутом и стрекозами и громадными желтыми цветами; было так тихо на этом острове, что Володе казалось - слышно, как звенит раскаленный солнечный воздух от быстрого дрожания синевато-прозрачных крыльев стрекоз.
Поезд отошел в одиннадцать часов вечера. Весь день было облачно и душно; в час отъезда шел сильный дождь. В домах парижских пригородов кое-где горели огни, и в пролетавших освещенных окнах скрывались столы, люстры, широкие кровати и головы людей, которых нельзя было успеть рассмотреть. Володя стоял у открытого окна и думал сразу о многих вещах; и так же, как нельзя было рассмотреть человеческие лица в квартирах, так нельзя было остановиться на какой-нибудь одной мысли - они сливались н исчезали вместе с шумом поезда. Но вот уже эхо, отражавшееся как бегущий свет на стенах зданий, заборах, ангарах и пакгаузах, стало стихать, покатились темные пространства полей; и вместе с уменьшением этого шума, все мешавшего Володе сосредоточиться, все стало тише и медленнее.
Четверть часа тому назад Париж так же ушел от него, как перед этим уходили Вена, Прага, Константинополь. Было нечто похожее на провал в самую далекую глубину памяти в этом быстром и безмолвном поглощении тьмой громадных городов, тонущих в уходящей ночи. Казалось невероятным, что в эту минуту, когда он находится здесь, на кушетке вагона, идущего со скоростью семидесяти километров в час, - там, в Париже, неподвижно стоят деревья, бульвары, улицы, дома; и все повторялось привычное видение того, как однажды, в смертельном и чудовищном сне, вдруг сдвинется и поплывет с последним грохотом вся громадная каменная масса, увлекая за собой миллионы человеческих существований.
Еще с того вечера, когда автомобиль Николая чуть не наехал на него, Володя знал, что еще немного, может быть, несколько дней и опять будет поезд или паровоз, вокзалы, пристани, особенно и непохоже ни на что звучащие голоса на ночных остановках и все та же, поездная, проезжая, жизнь, где нет ни привязанности, ни любви, ни потерь, ни обязательств - только воспоминания и поезда. Не все ли равно, куда ехать? На этот раз он должен был остановиться в Александрии, Каире и Багдаде, где находились отделения автомобильного агентства Николая. Поездка должна была занять несколько месяцев; что произойдет потом, Володя не знал.
Его провожали на вокзал Вирджиния, Николай, Артур и Виктория, Володя махал платком, все было, как полагается при всех отъездах. Одного только Александра Александровича Володе не пришлось повидать; когда после пикника он пришел к нему на квартиру, ему сказали, что Александр Александрович уехал на юг. По-видимому, решение это было принято внезапно и Володю даже не успели предупредить.
Последний день он провел в хлопотах о визе, в поездках по консульствам, в покупках и вернулся домой только к обеду. Николай передал ему три письма. Володя сунул их в карман не читая. Теперь он вспомнил о них, распечатал первое, почти не глядя на конверт, прочел несколько строк - и вдруг непоправимая смертельная тоска остановила его.
'Мой дорогой друг, - писала Андрэ, - Александра больше нет. Он умер вчера от кровоизлияния в легких, и я не могу вам сказать, какая это безмерная потеря...'
Александр Александрович! Володя повторял эти слова, не будучи в состоянии что-либо другое сказать или подумать, - потому что не оставалось ничего, ни мыслей, ни воспоминаний, только слезы и задыхающееся сожаление об этом последнем путешествии, сквозь которое сейчас проходил поезд, гремя и исчезая навсегда в стремительно несущейся тьме.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые - Современные записки, 1934. Э 56. 1935. Э 58-? отдельное издание - Париж, издательство 'Дом книги', 1938.
Печатается по отдельному изданию 1938 года.
В журнальной публикации отсутствуют некоторые главы и абзацы. Первый фрагмент романа появился под заглавием 'Начало' без указания на характер и жанр произведения. Владислав Ходасевич писал в этой связи: 'Полагаю... что это именно лишь 'начало' более обширной вещи, начало, очень хорошо написанное, с большим чувством стиля, но - неизвестно куда ведущее' (Возрождение. 1934. 8 ноября).
Продолжение романа уже под его окончательным названием появилось в журнале лишь спустя полгода.
Оценивая уже отдельное издание романа, Г. Адамович писал: 'Если бы раскрыть 'Историю одного путешествия' наудачу, на первой попавшейся странице, и, не касаясь того, что за ней и что после нее, не вдумываясь в целое, оценить лишь блеск и, в особенности, живость письма, надо было бы признать, что Газданов - даровитейший из писателей, появившихся в эмиграции. В том, что он один из самых даровитых - сомнений вообще нет. Но когда прочитан весь роман, когда обнаружились его расплывчатые и зыбкие очертания, когда ясен разлад повествовательного таланта с творческой волей, впечатление от писаний Газданова все же тускнеет'.
Попытки дать определения таланту писателя и найти уязвимые места в его произведениях оказывались, как правило, несостоятельными. Загадку Газданова никак не мог разгадать и такой незаурядный критик, как Адамович. 'Читаешь и почти непрерывно думаешь, - продолжал Адамович в своей рецензии, - как хорошо, как умно без умничанья, что за верность тона и рисунка! Книга закрыта, и хочется спросить себя, автора, героев рассказанной истории: что это? зачем мне все это надо было знать? что мне роман дал, кроме какой-то легкой, летучей грусти, беспричинной и безотчетной?' (Последние новости. 1939. 26 января).
Непонимание особенностей творческой манеры Газданова приводило и к непониманию замысла, сущности его произведений. Адамович хотел получить какой-то рациональный результат после прочтения книги, полной поэзии, музыки, проникнутой трепетом живой человеческой души. Из бесконечности жизни критик хотел извлечь конечный результат и в своей неудаче обвинял автора романа, а не свою неспособность понимания самоценности жизни как таковой.
Другой рецензент, С. Савельев, видит коренной порок творчества Газанова в отсутствии 'стержня' в его романах и отсюда как бы 'безрезультатность'. И при всем том Савельев признает; 'Словесная ткань книги - превосходна. Все сквозисто, живо, остроумно, и прежде всего талантливо. Нет и следа искусственного надрыва, придуманного ужаса, кокетства, словесной акробатики, достаточно приевшихся в эмигрантской литературе' (Современные записки. 1939. Э 68. С. 473).
Владимир Вейдле, хотя и в несколько других выражениях, тоже объясняет ущербность газдановской прозы тем, что частности у автора превалируют над содержанием книги в целом, а это, в свою очередь, он выводит из общего образа мыслей писателя, из его мировоззрения. И здесь он прав. И в то же время не прав, поскольку выдвигает какие-то абстрактные нормативные требования, которым должно удовлетворять творчество Газданова.
'Стилистическое дарование его (Газданова. - Ст. Н.) так велико, - пишет Вейдле, - что уже и в первой его книге ('Вечер у Клэр'. - Ст. Н.) оно заставляло забыть языковые погрешности (которых с тех пор стало гораздо меньше) и даже некоторый общий не-идеоматизм его речи, 'История одного путешествия' написана прекрасно. Ее автор обладает совершенно исключительным чувством прозаического ритма, а также не столько выразительности отдельного слова, сколько его веса и вкуса по сравнению со всеми другими словами той же фразой и того же абзаца. Когда его читаешь, становится очевидным, что девяносто девять сотых советских прозаиков и девять десятых эмигрантских о словесном искусстве вообще понятия не имеют, что слова у них не услышаны, не произнесены, а просыпаны кое-как, точно шрифт из газетного набора. Но столь же очевидным становится и другое: что рассказанное этими словами не стоит самих слов, что образы, непосредственно возникающие из них, лучше тех других образов, более сложных и обширных, которые рождаются книгой в целом или ее отдельными частями и главами. Повествование никуда не ведет; у