вопросами – а что это за трава? а как называется этот цветок? а этот? – и в конце концов уговорили меня рассказать что-нибудь. Я принялся рассказывать им о цветах, о деревьях и кустарниках, о том, что у них, так же как и у детей, у каждого есть своя душа, свой ангел на небе. Отец их тоже слушал, улыбался и время от времени поддерживал меня короткими замечаниями.
Мы еще полюбовались немного на сгущающуюся синеву гор, послушали вечерний звон колоколов и тронулись в обратный путь. Над лугами мрела красноватая вечерняя дымка; далекие башни кафедрального собора казались маленькими и тонкими на фоне теплой лазури, уже постепенно переходящей в зеленовато-золотистый перламутр; тени деревьев становились все длиннее. Малыши утомились и притихли. Они думали об ангелах гвоздик, колокольчиков и маков, в то время как мы, старики, думали о маленькой Аги, душа которой уже готова была приять крылья и покинуть нашу маленькую, пугливую стаю.
Следующие две недели прошли благополучно. Девочка, казалось, уже была близка к выздоровлению: она уже могла надолго покидать постель и выглядела среди своих прохладных подушек краше и веселей, чем когда-либо до этого. Потом было несколько тревожных, горячечных ночей, и мы поняли, больше уже не говоря об этом друг с другом, что ребенку совсем недолго осталось быть нашим гостем – две-три недели, а может, всего два-три дня. Лишь один-единственный раз еще обмолвился отец о близкой смерти дочери. Это было в мастерской. Заметив, как он перебирает свои запасы досок, я сразу догадался, что он подыскивает подходящие заготовки для детского гробика.
– Все равно ведь скоро придется… – пояснил он. – Так уж лучше я сделаю это спокойно, после работы, чтобы никто не стоял над душой.
Я сидел на одном верстаке, а он работал рядом, на другом. Чисто обстругав доски, он показал их мне с оттенком гордости. Это была ель, красивое, здоровое, безукоризненное дерево.
– И гвоздей я в него не буду забивать: плотно пригоню доски шипами и пазами, чтобы был гроб так гроб, настоящий, добротный. Но на сегодня хватит, пойдем-ка мы наверх, жена, уж верно, заждалась.
Шли дни, жаркие, удивительные летние дни; я каждый день проводил час или два у постели маленькой Аги, рассказывал ей о прекрасных лесах и лугах, держал в своей широкой ладони узенькую, невесомую детскую ручку и жадно пил всей душой эту милую, лучистую прелесть, которая, словно облачко, окружала девочку до самого последнего часа.
А потом мы испуганно и печально стояли подле нее и смотрели, как маленькое, худенькое тельце в последний раз напрягло все свои силы для борьбы с неумолимой смертью, которая быстро и легко сломила это сопротивление. Мать снесла свое горе безмолвно и стойко; отец лежал грудью на постели и никак не мог распрощаться со своей мертвой любимицей, без конца гладил ее светлые волосы и ласкал неподвижное личико.
После короткой, скромной церемонии погребения начались тягостные вечера, когда дети плакали в своих кроватях; начались отрадные посещения кладбища, где мы посадили цветы на еще свежей могилке и подолгу молча сидели на скамье в тени деревьев, думая о маленькой Аги и по-новому, другими глазами глядя на землю, в которой лежала наша любимица, и на деревья и на траву, которые росли на этой земле, и на птиц, непринужденная, веселая возня которых еще сильнее подчеркивала тишину кладбища.
Между тем полные труда и хлопот строгие будни брали свое; дети вновь смеялись, дурачились и пели и просили историй, и все мы незаметно привыкли к тому, что никогда уже не увидим нашу Аги, а на небе одним маленьким прекрасным ангелом стало больше.
За всем этим я совершенно забыл дорогу к профессору и лишь несколько раз побывал в доме Элизабет, где я каждый раз, окунаясь в тепловатый поток несмолкаемых разговоров, испытывал странное чувство растерянности и щемящей тоски. Теперь же я решил навестить оба дома, однако и там и здесь я наткнулся на запертые двери, ибо все давно уже были в деревне. Только сейчас я с удивлением заметил, что за дружбой с семьей столяра и болезнью ребенка я совсем позабыл про знойное лето и про каникулы. Прежде это было бы для меня совершенно невозможно – провести июль и август в городе.
Я ненадолго распростился со всеми и отправился пешком через Шварцвальдский лес, затем по горной дороге и дальше по Оденвальдскому лесу. В пути я с особенным, доселе незнакомым мне удовольствием посылал детям базельского ремесленника открытки из разных красивых мест и всюду представлял себе, как потом буду рассказывать им и их отцу о своем путешествии.
Во Франкфурте я решил продлить свои странствия еще на пару дней. Я с новой радостью любовался произведениями древнего искусства в Ашаффенбурге, Нюрнберге, Мюнхене и Ульме и в конце концов остановился без всяких задних мыслей на денек-другой в Цюрихе. До сих пор, все последние годы, я избегал этого города, как могилы, и вот вдруг вновь бродил по знакомым улицам, заглядывал в старые погребки и летние рестораны и мог наконец без боли вспоминать далекие прекрасные годы юности. Художница Аглиетга вышла замуж; мне назвали ее новый адрес. Я отправился туда под вечер, прочел на двери дома имя ее мужа, поднял глаза на окна и заколебался: во мне вдруг вновь ожили картины прошлого, и юношеская любовь моя болезненно шевельнулась в груди, словно вдруг пробудившись ото сна. Я повернулся и ушел прочь, не замутив драгоценный образ прекрасной чужеземки никчемным свиданием. Я медленно побрел в сад на берегу озера, где художники устроили праздник в тот памятный летний вечер, постоял перед домиком, под крышей которого в высокой мансарде я прожил три коротких, но славных года, и сквозь все эти воспоминания уста мои вдруг сами собой произнесли имя Элизабет. Новая любовь оказалась все же сильнее своих старших сестер. Она была тише, застенчивей и благодарней.
Чтобы подольше сохранить это дивное настроение, я взял лодку и медленно-медленно поплыл в теплую, полную света озерную ширь. Близился вечер; в небе неподвижно застыло чудное, белоснежное облако, одно-единственное на всем небосклоне. Я не сводил с него глаз, дружески кивал ему время от времени и вспоминал о своей детской любви к облакам, об Элизабет и о том изображенном на холсте облаке Сегантини, перед которым однажды увидел Элизабет такою прекрасной и восторженно-отрешенной. Никогда еще ни словом, ни похотью не замутненная любовь моя к ней не действовала на меня так благотворно и очищающе, как в этот миг, перед лицом одинокого облака, когда я, умиротворенный и благодарный, перебирал в памяти все светлые грани своей жизни и вместо прежних страстей и внутренней сумятицы чувствовал лишь старую тоску детских лет, да и та стала более зрелой и затаенной.
У меня издавна была привычка что-нибудь вполголоса напевать или бормотать в такт веслам. Я и в этот раз тихонько запел и лишь спустя некоторое время заметил, что это стихи. Вернувшись домой, я без труда вспомнил и записал их, на память об этом прекрасном вечере на озере в Цюрихе.
В Базеле меня уже дожидалось письмо из Ассизи. Оно было прислано госпожой Аннунциатой Нардини и заключало в себе множество приятных новостей. Госпожа Нардини все же нашла себе мужа! Впрочем, будет лучше, если я приведу ее письмо полностью.