- Эх, если бы только сошло! - грустно, почти с отчаянием воскликнул Дмитро.
Мысль поглумиться над сентиментальными садистами пришла неожиданно тогда, когда он, разъяренный, выбежал из коровника и на глаза ему попался комендантский столб. Все, что он должен был сделать, возникло в его представлении внезапно и ярко, как вспышка молнии. Не раздумывая и все еще волнуясь, Дмитро лихорадочно взялся за дело.
Забившись среди товарищей, которые жили в коровнике, Дмитро так и не вернулся в 'салон', выждал, пока все уснут и в лагере станет тихо. Ночь выдалась ветреной и темной, все небо обложили тяжелые, клубящиеся тучи.
Ветер, темень и незапертая на этот раз калитка во внутренний двор позволили парню незаметно вытянуть диктовый лист из пазов. Но после того, когда хлопец с этим листом очутился в безопасном месте за стеной и немного успокоился, он должен был с досадой убедиться, что рисовать в такой темноте даже углем, даже линиями едва не в палец толщиной, даже на метровом куске дикта, можно разве что вслепую...
Только теперь, поостыв, понял, что весь его пыл пошел насмарку, и, сникший, обессиленный, растянулся на только что вытащенном дикте.
Лагерь спал. Скованные усталостью, пленные вокруг стонали, скрежетали зубами, что-то выкрикивали и всхлипывали, мечась в кошмарных лихорадочных сновидениях. Дмитра терзала, не давала уснуть досада, злость из-за неудачи. Он лежал на спине, с широко раскрытыми глазами и под свист и завывание ветра в возбуждении мысленно рисовал себе далекое, неимоверно далекое, почти сказочное время, когда в родном и каком-то новом Киеве, в солнечном, с широкими окнами зале откроется скромная выставка эскизов, этюдов, зарисовок, писанных на том материале, который попадался ему под руку. Выставка, которая потрясет, должна потрясти сердца глубиной человеческих страданий, умопомрачительной дикостью фашистских злодеяний, силой и непоколебимостью духа простого, ослабленного физически человека; человека, который из любви к своему народу, отчизне, преданности высокой, гуманной идее может одолеть неодолимое, такое, что, казалось бы, не под силу человеческому терпению, выдержке, психике; человека, которого ничто не сломило и который выдержал самое страшное...
И будет на той выставке одна-единственная большая картина. Картина, которая и через сотню лет правдиво засвидетельствует перед тем грядущим, счастливым, неизвестным поколением, которое, возможно, уже не будет знать ни войн, ни мук и страданий, которые несет с собой война, засвидетельствует перед ним, что... такая страшная война в самом деле была, что такие 'цивилизованные' человекоподобные чудовища, называвшиеся фашистами, действительно существовали; и что человек, пройдя сквозь неимоверное, может, даже и непонятное людям будущего, нового, только что нарождающегося мира, выдержал, не сломился, не утратил веры и победил.
А он, Дмитро, был рядом, все это знал, слыхал, чувствовал и видел собственными глазами. И поэтому такая картина его или, может, кого-то другого должна быть и действительно будет когда-нибудь после победы. Потому что как бы ни было трудно, а победить обязательно надо, пройти через невозможное, ценой самого большого напряжения сил, ценой страшнейших испытаний, ценой самой жизни. Ведь нельзя же и в самом деле оставить мир в лапах этих гауптшарфюреров и ефрейторов!
В пылу воображения рисовались картина за картиной, летели и исчезали в безвестности час за часом, и смотрели куда-то вдаль, прозревая сквозь темноту, широко раскрытые глаза. Смотрели далеко-далеко, не сразу замечая, что тут, над головой, ветер уже разогнал тучи, что выплыл полный месяц, стоит, как в песне, ночь - 'м!сячна, зоряна' и 'видно, хоч голки збирай...'.
А Дмитру иголок собирать не нужно. Ему нужно сделать хотя бы то, что он в силах сделать сейчас, - написать большими кусками угля на дикте остроумную, едкую и язвительную сатиру.
Рисовал он при лунном свете, примостившись под стеной коровника. Рисовал увлеченно, лихорадочно, с наслаждением мстителя. Стер на дикте горсть твердых, мелких угольков и закончил еще задолго до рассвета.
Луна уже садилась, скрываясь за хатами и деревьями. По земле тянулись длинные густые тени. Но вставить дикт снова незаметно между планками на столбе не удалось. Парень неосторожно согнул фанерный лист, и тот, распрямляясь, бахнул так, словно кто выстрелил. Часовой, сидевший на вышке возле ворот, услыхал какой-то треск, заметил возле столба движущуюся тень и, не особенно встревожившись, а так, больше для порядка, полоснул в том направлении очередью из пулемета.
Пули с сочным чмоканьем впились во влажную землю где-то совсем близко от распластанного на земле Дмитра.
Назад, в коровник, пришлось ползти на животе, таща вдруг отяжелевшую, негнущуюся ногу. Правда, паники фашисты не подняли. Из окна о чем-то спросил спросонок унтер, солдат с вышки что-то крикнул ему в ответ.
Унтер вышел во двор, обошел вокруг столба, зевнул, посвистел, повернул к хате, и все стихло.
Утром нас выстроили, как по тревоге. Комендант разыскал виновника ночного инцидента, потом приказал вывести пленных на работу без завтрака, и... Дмитро остался в эсэсовских лапах, одинокий и безоружный.
Как только закрылись за нами тяжелые, обитые железом и опутанные проволокой ворота, двое эсэсовцев схватили готового ко всему - на смерть и на муки - Дмитра и привели прямо в комнату коменданта.
Эта комната была плотно набита награбленной и отобранной у расстрелянных или интернированных мебелью и коврами.
Она напоминала скорее небольшой, забитый антикварными вещами комиссионный магазин, чем обычную комнату. А над всем этим хламом возвышался в тяжелом бронзовом багете сам пучеглазый фюрер.
Пашке сидел уже в большом ковровом кресле, которое стояло перед тяжелым, резным дубовым столом. Слева от него примостился неизменный его спутник волкодав, справа стоял, вытянувшись, долговязый, словно заморенный, переводчик.
Эсэсовцы остановились на пороге, крепко держа Дмитра за руки.
Дмитро стоял потупившись, прикусив губы и думая, что именно здесь его подвергнут каким-то особенным, неизвестным еще пыткам и истязаниям, что будут о чем-то выспрашивать, и очень боялся, что закричит, не выдержав тех мук. При одной мысли об этом он весь вскипал от возмущения и поклялся себе: 'Ни одного стона, ни одного звука...'
А комендант сидел совершенно спокойный, чем-то даже явно довольный. В руках вертел дощечку с тем злосчастным идиллическим рисунком, который, по всему видно, действительно пришелся по вкусу сентиментальным эсэсовским душегубам.
- Ты? - лаконично кивнул на дощечку комендант.
- Комендант лагеря, гауптшарфюрер войск СС господин Иоганн Рудольф Пашке спрашивает, ты ли нарисовал это безобразие? - как заведенная пластинка, затараторил переводчик.
- Я, - решил не отпираться Дмитро.
Пашке настороженно (не врет ли?), но с интересом осмотрел парня с ног до головы и резко, от себя, махнул правой рукой.
Эсэсовцы сразу же выпустили Дмитра из рук.
- Ты... - комендант с ударением произнес это слово. - Ты умеешь рисовать?
Переводчик, хотя Дмитро понимал все и без него, снова перевел этот краткий вопрос по привычному трафарету с полным титулом эсэсовского унтера.
- Да... немного, - неуверенно отвечал Дмитро, с боязнью и чувством горькой досады догадываясь, что происходит тут что-то совсем не то, чего он боялся и ожидал:
что его торопливый, лихорадочный выстрел не попал туда, куда он целился, или Пашке прикидывается просто, что ничего не понял. А может... может, и в самом деле ничего не понял? Подпись ему не перевели, побоялись, а рисунок... Оскорбительное содержание его могло и в самом деле не дойти, ибо СС - охранные отряды - сами считают за честь служить фюреру со слепой, собачьей преданностью. И ничего оскорбительного в этом не усматривают.
И он, выходит, вместо того чтобы донять, просто подчеркнул самое существенное, чуть ли не польстил?