путах.
Ничего не добившись от Валерика и навеки заткнув шкворнем рот Рыжей Смерти, вспомнили наконец о Нудлике и вырвали у него изо рта кляп. Он, словно обезумев, какое-то время так и держал рот раскрытым и перепуганно водил выпученными, покрасневшими глазами.
Только после двух оплеух, которые ему щедро влепил тот, в брезентовом плаще, Нудлик икнул, в горле у него булькнуло, и он заголосил, моля о пощаде, - ведь у него малые дети.
Не запомнила Яринка, после какой оплеухи Нудлик наконец сообразил, чего от него требуют, и пояснил, что еще там, в коридорчике, когда заперли обе камеры, ничего не узнав ни от девушки, ни от человека, потерявшего сознание, Бухман подумал и собственноручно снял со стального кольца и положил себе в карман все четыре ключа от мужской камеры.
В полицейской канцелярии стало так тихо, что все услыхали, как под закопченным, треснувшим стеклом едва слышно гудит, вспыхивая на круглом фитиле лампы, присыпанный солью бензин.
И только теперь коренастый в брезентовом дождевике (и, как заметила только что Яринка, с рыжими, коротко подстриженными усами) увидел двух девушек: одну чуть постарше, а другую - совсем молоденькую.
- О!.. А вы зачем еще до сих пор здесь?
Голос у него еще и тогда (это она запомнила на всю жизнь), да, еще и тогда голос у него был спокойный.
- Никуда я... без отца, - ответила Яринка твердо, - никуда, пока камеру не откроете, не пойду.
Человек в дождевике ничего не ответил, будто согласился, сразу же обратился к кому-то из своих и приказал тоном, не допускающим возражений:
- А эта? Ты - Настя, да? Эту - немедленно! Немедленно же, Микола, веди! Ее там уже ждут знаешь как!
Кто-то оторвал Настю от Яринки и увел куда-то в темноту... Кто-то предложил поднимать двери ломом. Лома не было, они к этому не готовились, но те тяжелые двери не поддались бы даже и лому. Кто-то вспоминал Бухмана, сожалел, что взять его сейчас не хватит сил. У него в подвале в окнах три пулемета установлено, и времени уже мало... Кто-то куда-то сбегал, что-то принес. Кто-то собирался подорвать двери гранатой, а другой не позволял, считая, что это тоже ничего не даст. Суетились, бегали, чем-то бухали. Яринка едва воспринимала все, порой забывая, где она и что с ней. Стояла ошеломленная и время от времени повторяла: 'Татоньку!.. Татусю!..'
- Хлопцы!.. Луна!.. Луна всходит, говорю!.. Ну, хоть стреляйся!..
Голос был тревожный, исполненный невыразимой печали, боли, совсем не похожий на голос того коренастого, в дождевике. Но произнес эти слова именно он...
Значит, они должны отходить, оставляя камеру с отцом и всеми арестованными на верную смерть. Отходить, чувствуя приближение утра и полное свое бессилие хоть чем-то помочь.
И они отошли, пристрелив Нудлика.
Яринку из коридорчика во двор просто вытянули. Она упиралась, цеплялась руками за замки на дверях камеры, за косяки, вскрикивала: 'Татоньку!.. Татусю!..'
Только где-то внизу огорода, среди каких-то кустов на болоте она наконец пришла в себя и сказала:
- Идите... У меня приказ, и я сама знаю, что мне делать. Идите...
У нее и в самом деле был приказ пробиваться к 'Раздолью'. И сказала она об этом, не называя, правда, точного места, соврав (обманывая и себя, и их), таким твердым голосом, что они поверили. И Яринка действительно пошла. Пошла она в темень, едва начавшую сереть в свете низкой красной луны. Пошла в 'Раздолье'.
И может быть, даже дошла бы...
Однако ее остановили. Остановили случайно, когда она переходила дорогу возле Солонецкого хутора и не заметила заставу на размытом мостике в балке. Не заметила, потому что шла как во сне и все на свете было ей безразлично. А опасности для себя она уже нигде ни в чем не видела и не боялась.
Остановил ее полицай, вероятно, в десять часов на следующее утро. Поодаль стояло еще двое с автоматами и собакой. А возле них - толпа людей, человек десять, тоже, видно, задержанных.
В боковом кармане у нее был пистолет. И в обойме патроны - все, кроме одного, израсходованного на Дитриха. И документ на пистолет, подписанный тем же Дитрихом. Но она ничего не показала. 'Как же это я вот так по-дурному влипла?' - подумала о себе безразлично, будто о ком-то совсем постороннем и чужом для нее.
А тем ответила, что документов при ней нет, а идет она из Скального в Балабановку к сестре. Ее не обыскивали. Много времени потребовалось бы полицаям и мало их было, чтобы в такое время обыскивать всех задержанных девушек и женщин.
И все же ее не отпустили, приказали: становись вон к тем, а там разберутся. И затем повели. Не в Балабановку, хотя туда вроде было и ближе, и не в Подлесное, а почему-то (верно, сами были оттуда) в Терногородку.
Добрались они в Терногородку уже к вечеру. Возле полиции какой-то низенький, сутулый, с кривыми 'кавалерийскими' ногами, в хромовых сапогах, в кубанке и белом кожухе, бегло оглядев задержанных, криво усмехнулся.
- Местов, братцы, не хватает в полиции, - сказал он полицаям. - Разве в три яруса укладывать или... прямо в расход... - Какое-то мгновение он еще ощупывал острым взглядом узеньких прищуренных глаз людские лица. - Мне вон того, - показал он рукой на кого-то. - Подозрительным кажется,надо прощупать скорее. А этих всех пока что в лагерь, в коровник. Потом разберемся.
Нет, братцы, местов...
Они снова почти через все село побрели к тому ужасно знакомому ей лагерю. За проволоку их ввели уже в темноте. Одновременно с ними в широко раскрытые, оплетенные колючей проволокой ворота вливалась серая, понурая колонна с шоссе. Колонна изгнанных с Приднепровья, из задуманной гитлеровцами, хотя и далеко не везде осуществленной, 'зоны пустыни'.
Пока месила ногами грязь, согрелась и в лагере какое-то время просто отдыхала с дороги. Потом, остывая, почувствовала, как, пронизывая насквозь, ее измученное тело сковывает холод, а вместе с ним приходит какая-то болезненная ясность мыслей.
Теперь ей начинает казаться, что в большом мире для nee ничего не осталось. Только холод, острая боль бесси'
лия и безнадежности, понимание ужасной непоправимости всего, что случилось.
Холод проникает все глубже и глубже, оседая невидимыми льдинками где-то на самом дне души, в самом сердце. Отец! Отец, который остался там, в Новых Байраках, без сознания, может, и неживой. Она так и не смогла и, главное, уже никогда и ничем не сможет ему помочь. А спасение казалось таким близким и таким легким.
Вместе с холодом, с болью, с этими мыслями в ее сознание незаметно входит давнее, но в то же время и новое, понятное и такое естественное чувство целесообразности, даже необходимости смерти, острое отвращение к жизни. И это отвращение к жизни убивает, парализует все мысли, желания, порывы, волю. Увы! Как это давно было, когда она чувствовала что-то похожее!.. Такое сильное, такое глубокое отвращение к жизни. Тогда умерла ее мама... Теперь - отец, да в сущности и она сама тоже. И как это, выходит, все просто, ясно... Как смешно бояться когото, дрожать за свою жизнь, когда ей жизнь совсем не нужна. И совсем ей не страшно. Не страшно жить, не страшчо и умереть... Все так естественно, просто и понятно. Возможно, человек и вообще никогда и ничего не боялся бы, если бы так глубоко, как сейчас Яринка, мог заглянуть себе в душу?! Нет, разумеется, бояться, страдать, переживать можно за какое-то большое и дорогое дело, за кого-то близкого и родного, но за себя?..
А холод донимает все сильнее и сильнее, уже пронизы'
вает до костей. Вокруг в темноте копошатся, стонут, глухо переговариваются люди.
Яринка прячет подбородок в воротник, втягивает голову в плечи, плотнее запахивает полы шубы, сводит вместе отвороты и... тихо ойкает, наколовшись пальцем на что-то острое. Отдергивает руку, мгновенно вспоминает, что это, и сразу вскакивает на ноги. Поднявшись, быстро переступает условный порог и выходит на глухой, обнесенный проволокой двор лагеря. Вернее, ступает на утоптанный, как камень,