Черт его принес с вопросами! Нелепо в больнице спрашивать о причине слез. Не такая уж это редкость в хирургическом отделении. Но эти слезы чем-то отличались от обычных. А может, женщина чем-то отличалась от других больных. Пути судеб неисповедимы.
Наконец и она его спросила
— Вы здесь работаете?
— Я врач, хирург, ординатор.
— И вы меня будете оперировать?
— Нет. Дежурные. Вы не хотите оперироваться? Боитесь?
— Да нет, — она всхлипнула, — меня так стремительно привезли, я опомниться не успела… — И заплакала в голос.
Георгий Борисович почувствовал себя обязанным ее поддержать и ободрить. Может, действительно скука, заполонившая его душу, искала выхода?
— …Собака у меня дома осталась… — И несколько громких всхлипов подряд.
— Ну и что?
— Одна.
— Так позвоните кому-нибудь из близких.
Женщина заплакала еще горше:
— Нет никого. Только Полкан…
Полкан! Конечно, сначала взяла собаку невсерьез, поиграть, а теперь привыкла. С живым существом играть опасно.
У Георгия Борисовича не было и Полкана. Именно потому, что абсолютно одинок, он и боялся завести собаку.
— А большая, злая? Какая собака-то?
— Дворняжка. Добрая, ласковая. — И опять потекли приостановившиеся было слезы.
— Маленькая дворняжка — это не Полкан. Это Жучка, Моська, Шарик. — Несентиментальный Георгий Борисович пытался отшутиться. Собачьей беде он явно сочувствовал меньше, чем человеческому одиночеству. Хотя знал, что одинокие люди, подчас далеко не альтруисты, ради собаки готовы идти на подвиги самопожертвования. С собаками, кошками им легче. Человеческие отношения — служба тяжелая. — Ну, хотите, я поговорю с дежурными, и, если время терпит, мы на такси скатаем к вам, и я возьму собаку на время, пока вы будете в больнице? Она пойдет со мной? Как вас зовут?
— Нина. — Женщина оторопело смотрела на врача. Так не бывает, говорил ее взгляд.
Действительно, это необычно. Да и сам Георгий Борисович не понимал, что с ним происходит. Он представил себе, наверное, ужас собачьего тюремного заточения — без параши, без еды и прогулок — и, как в омут, бросился головой в подвиг. В подвиг, как в омут.
Семь дней Полкан пробыл у Георгия Борисовича.
2
День прошел, и ни разу не схватило — уже хороший день. А если все благополучно на работе — никто не умер, ни тяжелых осложнений, ни новых жалоб, ни одного втыка от главврача или нелепого указания из управления, и дома все спокойно, и Валя встретила, не жалуясь на Виталика, — такой день можно просто назвать счастливым, он полностью соответствует чьему-то определению счастья: когда на работу и домой идешь с удовольствием. Уровень счастья здесь доведен до некоей прагматической безмятежности. А что надо для безмятежности? Еда, крыша над головой, да были б руки и голова заняты до предела, чтоб никакие уколы или удары не добрались до самых дальних закоулков души, чтоб занято было всё — все закоулки. Чтоб не осталось места для новых забот, раздумий, мятежей. Тогда не будет места и для скуки. Хотя, если быть откровенным, само по себе постоянное ожидание боли так прочно заполняет все эти самые закоулки, что уже никакая другая неприятность среднего пошиба места там не найдет.
Что хирургу надо для заурядной радости? Вот, например, сегодня — оперировал Златогурова. Второй раз оперировал. Казалось бы, оперировать второй раз — уже плохо. Операция прошла удачно — хорошо, но ведь и первая операция прошла хорошо — зачем же вторая? Более того, и вторая может оказаться не последней, а я все равно рад. Это только с нашими больными так может быть. С сосудистыми. Операции по поводу склероза могут быть бессчетными. Закроет сосуд — и привет. Все снова. Склероз-то не удалишь.
Первый раз я оперировал Златогурова год назад. Была одна склеротическая бляшка на бедренной артерии, на самом разветвлении. Перекрыто во все концы — а сама маленькая. Убрали бляшку, и все боли прошли. До операции я видел, как он ходит: десять шагов пройдет — и остановка. Глядя на него, у самого нога начинала болеть. А после операции — мерил наш стометровый коридор в оба конца и ни разу не останавливался.
Радоваться-то радуешься, а заранее знаешь, что опять придет с тем же. Неизвестно только когда. Да, так все в этой жизни — и смерть, точно знаешь, что придет, неизвестно лишь когда. В наши годы десять лет — уже срок, дальше видно будет.
А если опять закроется артерия или новая бляшка, в другом месте, тогда эти больные снова приходят, и получается, что они становятся нашими постоянными, так сказать, клиентами. Привыкаем к ним, они к нам, и заботы нашего отделения становятся для них порой более близкими, чем даже для главного врача или, скажем, заведующего райздравом. И это естественно — нам то или иное лекарство, аппарат необходимы только для работы, а им — для жизни.
Когда Лев Романыч пришел к нам второй раз, у него закрылось выше, чем было раньше. Сделали рентген — придется всю артерию от аорты до самой развилки заменять лавсановым протезом. Операция прошла хорошо, быстро, без кровопотери. И пульс теперь до самой стопы хороший. Если сейчас, сразу после операции, не закроется, все будет, как говорит Виталик, хоккей. Жаргон детей сильно отличается от языка нашей юности. Отец меня так же каждый раз переводил, как я сегодня своего сына. Сейчас полегче — мы их по телевизору, в фильмах видим и слышим. Нынче с преемственностью поколений попроще будет. Хоть слова их понимаем…
С другой стороны, как подумаешь, сколько длилась мода, ну, например, в восемнадцатом веке… Мода на парик уж не меньше двухсот лет держалась. А нынешнее время? Пока наши дамы эти парики добывали, мода уже усвистела в прошлое. А вот у нас в хирургии как появились сосудистые протезы из синтетики — так и до сих пор те же. Только раньше протезы эти практически невозможно было достать, потому в простых больницах эти операции и не делали. А теперь — пожалуйста, если подсуетишься, где-нибудь в институте выпросишь, или сворует кто-нибудь для нас, а то и по закону исхитришься и купишь. Сейчас полегче достать — не то что лет десять назад.
Надо бы позвонить, спросить, есть ли пульс у него. Да зачем? Дешевая демонстрация совестливости. А вернее, суетливости. Им и без меня известно, что за пульсом на ноге положено следить. Если исчезнет, операцию надо срочно повторять.
Не буду звонить. Радовался бы лучше, что у самого пока не болит. Я, конечно, всего не перепробовал, не перечувствовал, но для меня эта почечная колика — самая дьявольская боль из всех возможных. Конечно, по клинике, по всему ясно — камень, а не рак. Впрочем, надо еще доказать. Доказать, что не рак. Знаем, как это делается. Скажут, коралловый камень. Сделают снимок, а пленку подложат чью-нибудь чужую и начнут изображать, что только что вытащили из кассеты, в воду совать будут, отмывать, и все на моих глазах. Пожалуйста, вот вам! Смотреть вместе со мной будут, цокать да приговаривать, надо, дескать, оперировать. А я в ответ: да разве его удалишь? Это ж не просто камень. Ответят не моргнув, перечислят десяток методик, а потом: в крайнем случае можно, мол, и убрать почку. Слово за слово, операция, и наконец: «Знаешь, не удалось почку-то сохранить». И поди узнай тогда, что там было — коралловый камень или рак.
А зачем, собственно, знать? Многие знания — многие печали. Программа-минимум — снять боли. Это вообще главная программа для врачей. Главная задача. Главная цель. В конце концов моя болезнь — не моя забота. Я больной — есть специалисты, пусть они и рассуждают. Мне только болеть да соглашаться иль не соглашаться.
Моя забота — Лев Романович Златогуров…
Да еще Виталька — вот моя настоящая забота. Валя работает, я работаю, а десятилетний человек должен один понять, что надо научиться думать, а для того, чтобы научиться думать, надо сначала знать.