глубинной надеждой, горячей и горькой мольбой,-- дай бог удачи ему, когда заберут-то. Толкового ему командира! Дай ему бог!-- На секунду замер, глядя, точнее, вслушиваясь вслед убегающему 'сосунку'. И вдруг спохватился: -- Да как же это я так? Как же забыл?'
-- Стой!-- закричал.-- Погоди! Завтрак, завтрак! -- вспомнил вдруг он.-Ведь готов! Сварили уже!
Когда наводчик вернулся -- солдатик этот, такой обнаженный, нескладный, совсем, совсем не готовый к схватке с врагом -- матерым, вооруженным до самых зубов (да и своим-то иным еще не готовый, должно, если понадобится, противостоять: мало ли дураков, бездушных, сволочей среди нас), старшина стал настойчиво и горячо его поучать. Будто и не чужой он вовсе, не какой-то Изюмов там, а родной, свой, Николка, самый старший, а теперь и единственный, стоял сейчас перед ним. Пусть и непохожий, правда, на сына (сын чернявый, в последнее время как потянулся вдруг стремительно вверх, скелетно-худой, dkhmm{i как жердь), но такой же открытый, доверчивый и беззащитный. И такой же в последнее время будто малость замкнутый и затравленный. Ну и выпала же на долю их семейства година: утонул сперва в болотине младший сынок, поскорости при родах Валя, жена, померла, за ней помер и ребенок. И месяца не прошло, как чуть не потерял и старшего сына, Николку. Беда ведь как: пришла -- отворяй ворота. Одна за другой. Оставить его было не с кем, один в хате всегда. Ну и пустил красного петуха, по глупости, разумеется, ненароком. Хата дотла. Господи, до сих пор не понимает, как тогда все пережил! Сын-то перепугался, удрал в тайгу, в зимовье. Всю золу на пепелище сквозь пальцы просеял Евтихий Маркович, надеясь хотя бы косточки сына найти. А Колька на девятый день и явился.
Непонятно, как Матушкин тогда все это выдержал, как сердце у него не разорвалось. Дрогнуло, сжалось оно и сейчас, едва вспомнил про все. Вздохнул, замер на миг. Затянулся снова злым, горячим дымком -- глубоко, глубоко. Грудь словно опара в тазу поднялась: так из тесной гимнастерки и лезет. Но почему-то на этот раз не закашлялся, а лишь легонечко сипнул. Цигарка догорала уже. Пепел один оставался. Бросил ее, затоптал. И снова с заботой, с тревогой сказал:
-- Если что... Если кто спросит -- про прицел ни гугу. Понят дело? Вот так! Завтрак несешь -- и все! -- по-отечески снова опустил солдатику на плечо тяжелую, заскорузлую от работы ладонь. В какой уже раз вгляделся в исхудавшее, перепуганное детское лицо, теперь уже и теплее, и ласковее. -- А если отделенный... Если снова начнет... Мол, пропал почему?.. Долго чего?.. Завтрак, ответишь, принес. Завтрак! Понял? Я приказал -- старшина! Больше некому было нести. Понят дело? Вот так!
Ваня опять закивал.
-- Все киваешь? Молчишь?-- вдруг словно обиделся Матушкин.-- Хотя бы слово сказал. Хотя бы -- да или нет. Да ладно,-- махнул он рукой.-- Беги. Да живее, живее давай, пока фриц разминки не начал. Там, у нас под Ростовом, на Южном,-- сослался он снова на свою прежнюю службу, на свой Южный фронт (видно, здорово въелся, досадил ему этот Ростов),-- с утра завсегда начинал. Только солнце -- и давай из всех орудий палить. И здесь, говорят, не дает передыху. Для острастки или чтоб, значит, в заблуждение нас. Ждите, мол, сейчас опять полезу на вас. В напряжении будьте, значит. Чтобы мы не расслаблялись. Он, немец, повсюду один, мать его... Пушек, снарядов у него до...-- И спохватился: пацан же как-никак перед ним, в сыновья годится ему, а он -- матюком. -- В общем,-- поправился,-- этого всего у фрица -- дай бог поскорее и нам. И палит, и палит, гад... Ну, беги давай. Все понял -- как пушку найти?
-- Да,-- наконец-то пусть и коротеньким, но все-таки словом, а не безгласным виноватым кивком отозвался этот без году неделя солдат.
-- Ну вот так, молодец. Торопись, землячок. До разминки немецкой успеешь еще.-- И, как бы облегчай ему его первый шаг, слегка подтолкнул его в спину.
'Да, загрузил. Такого-то хилого. Ох, через силу, должно! Мало, должно, не покажется,-- лизнуло отцовскую душу приморца досадой, когда увидел, как надрывался под ношей юнец.-- И все-таки легче,-- чуть-чуть как будто утешился он,-- чем когда придется огневые копать да пушку таскать на себе. Да под обстрелом, да не раз и не два, а то и по нескольку раз на дню. Да в зной еще, в слякоть и стужу. А здесь, в горах... Если еще до той поры останется цел... Да и я еще если останусь... Ой, здесь скоро, скоро закрутит уже, как и у нас, в Зауссурье, в отрогах. Так что пускай,-- снова утешил себя Евтихий Маркович,-- пусть приучается. Надо'. И, пока было слышно и видно, провожал солдатика сочувственным опасливым взглядом.
Как ослик вьючный, покатился тот под гору: с двумя буханками засохшего кукурузного хлеба и сахаром в цинковой банке из-под патронов, с урюковым компотом в бидоне и с термосом горячей похлебки из лобио и макарон на спине, на ремнях. А поверх, тарабаня затвором по жести, болтался на брезентовом плетеном ремне карабин, как с равными равный.
Рассвет уже вовсю полыхал. Каленая медная полоса легла там, внизу, впереди, над дрогнувшей со сна, по-летнему цветущей и пестрой долиной -- в mhgnbnl туманном пару, над словно кровью залитой рекой, что змеино петляла по ней. Выше по горизонту огненно-жгучая метнулась вдоль лента. А от нее к зениту, на полнеба разгулялась уже вовсю яростным жаром заря -- отражаясь в реке, озаряя сады, до сих пор еще не скошенные хлеба и луга, перемятые, перерытые, кое-где погоревшие и угольно-черные. И впервые при виде рассвета вот так -- не сладостно и восхищенно, а горько и беспокойно заныло у Вани в душе. И не было у него и минуты, и мига, даже махонькой точечки не было свободной в его перевороченном сердце, в напуганном и возбужденном мозгу, чтобы этим всем насладиться. Хотя бы чуть-чуть, а не то чтобы во все изумленные по-детски глаза, клеточкой каждой, всем потрясенным до самых основ существом -- так, как вбирал, как открывал для себя чудо каждого расцветавшего дня до войны. Тогда он нередко ездил с отцом в приазовскую степь, на Сиваш, в южнобережный лес на крутые склоны Роман-Коша, Четыр-Дага или Ай- Петри. И не только на памятники старины посмотреть, так сказать, с историей встретиться, но и по грибы, по ягоды, порыбачить, куликов, перепелок, куропаток, диких голубей в охотничий сезон из ружья пострелять. Да и просто так побродить -- на рассвет, на закат, на бескрайнее море с вершин поглядеть, на весь бесконечный и солнечный свет. Но тогда было счастливое беззаботное детство, мир был -- не война, душа свободная -- не ведала горечи, боли и страха. И мысли даже не появлялось тогда о таких черных днях, как теперь, о крови, о хрупкости и краткости жизни, о смерти внезапной, ненужной, о такой неизбывной, без конца и без края всеобщей беде.
'Неужели,-- мелькнуло,-- это мой последний рассвет? Никогда уже больше не будет... Ни брата с сестрой, ни папы, ни мамы... Никогда больше их не увижу? И города, и дома родного никогда не увижу?.. Ничего, ничего!'
И, словно подтверждая возможность такого исхода, там, в долине, внизу (не на западе, нет, как на всем -- от Ледовитого до Черного моря -сражавшемся фронте, а здесь, на Кавказе, напротив, на востоке) что-то завыло вдруг, как неведомый чудовищный зверь, протяжно, прерывисто, застонало истошно, будто с кровью и болью выворачивая наизнанку себя, словно подавая пример остальным, похоже, сигнал. Потому как за этим завыл еще один такой же. Еще и еще... И сразу вслед вдруг жутко неудержимо засверкало, загрохотало, заухало за рекой -- так, что Ване, новичку, не видавшему и не слыхавшему ничего подобного, показалось, что это обрушилась на мир сразу тысяча гроз. И тут же, почти мгновенно там, где стояла Ванина пушка, куда он спешил по всей нашей, еще, должно, дремавшей, не воспрявшей с ночи, со сна передовой, сколько захватывал глаз, сколько могло поймать оглушенное ухо, все взметнулось, поднялось на дыбы, затряслось -- в грохоте, пламени и дыму. И Ваня побежал. Туда, туда побежал -- на этот грохот и смерч, на грань своей только еще начавшейся жизни фронтового солдата, почти на верную погибель свою, на верную смерть.
Немного уже оставалось Ване до этого ада. Да потом еще помнил, как велел старшина, вдоль окопов бежать -- под бушевавшим огнем. И так одиноко стало вдруг Ване, так отчаянно и безнадежно, так не хотелось ему помирать, что он остановился невольно, замер, не решаясь двигаться дальше. Присел. А потом, как приказывал старшина, и упал, прижался к земле в какой-то неглубокой воронке, возле траншеи с основательно насыпанным бруствером.
В ней и дальше повсюду были солдаты -- тоже живые, такие же, как он, и тоже не хотевшие помирать И, глядя туда же, куда смотрел неотрывно Ваня, они все остервенелее работали малыми саперными лопатами, зарываясь глубже в матушку-землю. Кто, еще пуще пригнувшись, поворачиваясь еще проворнее, какието ящики и банки в траншею тащил; иные по опыту, должно, ожидая сразу после артиллерийского обстрела новой фашистской атаки, уже выставляли на бруствер винтовки, гранаты рядком укладывали; а кто, напротив, и поглубже нырял на окопное дно. И все, все при этом, невольно оберегаясь, сжимаясь и прячась, продолжали вслушиваться, бросая короткие, полные тревоги и ожидания взгляды туда, вперед,