солдатам прямо на руки и беречь эти деньги помимо полковых ящиков.
Расчеты производились по субботам. При расчетах, по моему настоянию, должны были присутствовать старшие унтер-офицеры и батальонный офицер. Это я сделал уже для себя лично: в ограждение от сплетен, возможность которых допускал после намека полковника.
Мне по душе была моя кипучая жизнь. Я вставал в четыре часа утра и прямо из палатки бросался в море: это было вместо умыванья. Затем я пил чай с «буйволячьим» маслом. И масло, и молоко, и мясо буйвола — такая гадость, о которой вспомнить противно. Особенно мясо, черное, слизистое и с отвратительным вкусом к тому же. В отношении еды вообще было худо: хлеб, пополам с кукурузной мукой, был всегда черствый, тяжелый и не шел в рот. Никитины «коклетки» имели завлекательность только на устах Никиты, когда он вкусно спрашивал:
— Ваше благородие, може чего-нибудь вам сготовить?
— А что?
— А коклетки? На масле поджарить! скусно…
И поверишь, а принесет… брр… — пахнет сальной свечой.
Зато чай, если горячий, был вкусный. Иногда я задумывался — и тогда чай стыл, а я просил Никиту дать мне свежего. Но экономный Никита соглашался не сразу.
— Горячий же, бо палец не терпит.
И в доказательство он опускал в мой стакан палец и говорил:
— Ох, якой ж еще?
— Никита, — говорил я в отчаянии, — разве ты не понимаешь, что после твоих грязных рук я не могу пить.
— Коклетки теми же руками вам готовлю, — отвечал смущенно Никита, рассматривая свои грязные руки.
Выкупавшись и напившись утром чаю, я подходит к работавшим на пристани, отдавал нужные распоряжения саперному унтер-офицеру, а в это время Никита подводил мне мою румынку. Я садился и ехал к домику, который, выводился для меня в противоположном углу бухты, тоже вблизи моря и леса.
Этот домик мы скомбинировали из старых досок в два ряда с заполнением пространства между ними песком или землей. Заведующий работами унтер-офицер разыскал вблизи кучи древесного угля, оставшегося, вероятно, после обжога, и мы решили, на что теплее будет, если заполним пространство между досками этим углем. Мы так и сделали, и вследствие этого и я и все приезжавшие ко мне покрывались черной пылью, в изобилии пробивавшейся сквозь щели досок. Впоследствии, впрочем, мы устранили это неудобство, обив стены холстом палатки.
После осмотра работ домика я уезжал на шоссе.
При огибе каменного мыса шли динамитные работы.
Солдатики придумали себе и другое употребление из динамита. Зажигая фитиль, они бросали патрон динамитный в воду, и когда раздавался выстрел, то поверхность воды покрывалась массой оглушенной рыбы. Солдатики хватали ее, варили и ели. Ел и я, хотя за растрату казенного имущества мог быть привлечен к суду.
Этого чуть-чуть не случилось.
В озере, в недалеком расстоянии, водилось много рыбы. Солдаты, припрятав патроны, однажды в одно воскресенье, когда работ не бывало, отправились на озеро ловить рыбу.
Наловили массу и всю съели. Съели — и заболели какой-то злокачественной лихорадкой. Несколько человек меньше, чем в полсуток, умерли. Я никогда не видал ничего подобного: их подбрасывало от земли по крайней мере на пол-аршина.
Оказалось, что в это озеро во время тифозной эпидемии бросали умерших. Рыба, вероятно, питалась их мясом: рыба действительно была поразительно жирна.
Дело, впрочем, замяли, отнеся все к воле божией.
Только полковник категорически заявил:
— На штаны всем солдатикам все-таки надо дать.
И дали, снеся расход на покупку досок.
При желании можно было много выводить таким образом расходов.
К обеду, к двенадцати часам, я возвращался домой, ел «коклетку», пил чай и ложился спать. В два часа я опять купался и опять начинал свой объезд работ.
К семи часам работы кончались, и я возвращался к себе. Это было лучшее время.
Жар спадал, солнце садилось; мне расстилалась бурка, клалась подушка; я ложился со стаканом чаю, с книгой в руках.
Еду сегодня отыскивать камыш для будущей крыши сзоего домика. Лесом, а тем более железом, крыть дорого. Не может быть, чтобы здесь не было где-нибудь камыша или папороти. Я уже расспрашивал братушек, но они молчат, а солдаты говорят, что есть тут подальше камыш. Моя Румынка уже в чепчике, — и, напившись чаю, еду по прямому направлению к югу. Поднялся лесом по какой-то тропинке, наткнулся по дороге на кабаньи следы (Бортову сказать) и выехал на водораздел. Лес исчез, и перед глазами волнистая открытая местность; вот влево повернула большая долина: там должна быть река и камыши.
Какие дни! Безоблачные, тихие, ясные. О такой ясности только знают те, кто знает южную осень. Небо, нежное, синее, охватило своими объятиями яркую, нарядную, всю в солнце, но с печатью какой-то неподвижной грусти, землю, и точно спит в его объятих земля, и с нею спят и море, и корабли, и их белые паруса в синем море, и та высокая колокольня монастыря. Спят или в неподвижном очаровании слушают какую-то нежную скорбь, тихую жалобу, ту жалобу, что шепчет красавица-земля своему возлюбленному солнцу, собирающемуся далеко-далеко уйти от своей милой. Все молит его тихо, покорно: «Останься!» И стоит в раздумье солнце и льет и льет свои последние яркие лучи, и нежнее замирает земля.
Я спускаюсь к реке, в долину, на большую дорогу, на которой вижу библейские картинки.
Вот идет красавица-болгарка: строгие правильные черты лица, большие черные глаза, живописный костюм, полуприкрытое лицо, мул, на нем мальчик, и рядом с мулом и болгаркой низкорослый, кривоногий, исподлобья смотрящий болгарин.
А дальше я обгоняю арбу, запряженную парой уродливых, голых, черных, как черти, буйволов. Увидели буйволы сверкнувшую реку и понесли и арбу и уснувшего болгарина; лягут там, забравшись по горло в реку, и уж никакими силами не выгнать их оттуда, только их черные морды, как головы гиппопотамов, будут торчать из воды.
А вот и то, что я ищу — камыши.
Еще проехал, — и маленькая дорожка свернула к виднеющейся вдали деревушке у самой речки.
Я въехал на холмик, и оттуда видна мне и залитая солнцем деревушка, и яркая зеленая мурава осеннего луга, н вся осенняя даль, привольная, тихая и задумчивая в ясном дне. Глаз не хочет оторваться от уютной картинки; глаз ласкают и даль, и речка, и мирная деревушка, а в голове, как волны музыки, как звуки какого-то нежного, знакомого мотива, просыпаются какие-то, точно забытые, мысли о чем-то. Точно видел уже эту деревушку где-то, в какой-то панораме, видел эти горы, что вырастают там за ней, уходя вдаль, все выше и выше, в голубое небо. Кто-то рассказывает или ветерок- шепчет какие-то сказки…
Неохотно съезжаю с пригорка и, охваченный этой негой покоя и тишины, еду по мягкому лугу. Но Румынке, очевидно, хочется поскорее добраться до деревни и узнать, что там за уголок, где тоже живут люди, живут, радуются, страдают…
Вот речка и мост, вот уже близки потемневшие домики, и узорчатые окна, и чистые улицы, и поворот, и картинка, навсегда запечатлевшаяся в памяти.
Девушек двадцать болгарок — все красавицы, как на подбор, все высокие, стройные, все гордые, с большими черными глазами, красивыми белыми лицами, — взявшись за руки, с венками на головах, что-то поют и кружатся в хороводе.
Это хоровод русалок, это выставка красавиц.
Вокруг старухи, дети.
Я стою очарованный, прирос, к седлу, не могу оторвать глаз от волшебного виденья, — и вдруг крик, и все исчезает быстро, как видение, закрываются окна, и через мгновение я один в глухой, пустой улице, и никого больше, и так пусто, точно вымерли все или выселилась де-. ревня.