бомбили немецкий передний край, и особенно - Моховое. А я ничего не слышал.
И порывы были там-сям, бегали чинить.
А Овсянников где?
На правые посты ушёл.
Неутомный.
Что-то и дёргать нас перестали.
Но отупенье - не проходит. Вот так бы не трогали ещё чуть, в себе уравновеситься. И до темноты.
И обедать не стал, совсем есть не хочется.
А от Боева звонили, напоминали: в двадцать ноль-ноль ждёт сорок второго.
Вот ещё... Да тут километр с малым, можно и сходить.
Да уже скоро и седьмой час...
Как-то и стрельба вся вялая стала. Все сморились.
Не продвигаемся.
И самолётов ни наших, ни их.
Сел под дерево, может запишу что в дневник? От вчерашних цыган - не добавил ни строчки.
А мысли не движутся, завязли. И - сил нет карандашом водить.
За эти четыре дня? Не приспособлен человек столько вместить. В какой день что было? Перемешалось.
Вернулся Овсянников, рядышком на траву опустился.
Помолчали.
Об Андреяшине.
Молчим.
- А когда Романюк себе палец подстрелил, это в какой день было?
- Дурак, думал его так легко спишут. Теперь трибунал.
- Колесниченко хитрей, ещё до наступления загодя сбежал.
- И пока с концами.
Пошли вниз к ручью, обмылись до пояса.
Ну, к вечеру. Солнце заваливает за наши верхние избы, за гребень, скоро и за немцев. Наших всех наблюдателей сейчас слепит.
Полвосьмого. Часа через полтора уже начнётся работа настоящая.
А что - полвосьмого? Что-то я должен был в восемь? Ах, Боев звал. Пойти, не пойти? Не начальник он мне, но сосед хороший.
- Ну, Ботнев, дежурь пока. Я - на часок.
А голова ещё дурноватая.
Дорога простая: идти по их проводу. (Только на пересеченьях проводов не сбиться.)
Перенырнул лощинку, на ту возвышенную ровную улицу. В ней - домов с десяток, и уцелели, все снаряды обминули её. И по вечеру, понадеясь, там и здесь мелькают жители, справляют хозяйственные дела, у когож и животина есть.
А дальше - хлебное польце, картофельное. И склон опять - и в кустах стоит боевская дивизионная штабная машина, ЗИС, с самодельно обшитым, крытым кузовом. Видно, прикатил сюда травной целиной, без дороги.
У машины - комбат Мягков и комиссар дивизиона, стоят курят.
- А комдив здесь?
- Здесь.
- Что это он меня?
- А поднимайся, увидишь.
Да и им пора. По приставной лесенке влезаем внутрь, через невысокую фанерную дверцу.
С делового серединного стола, привинченного, сняты планшет, карты, бумаги, всё это где-то по углам. А по столу простелены два полотенца вышитых - под вид скатерти, и стоит белая бутыль неформенная, раскрыты консервы - американские колбасные и наши рыбные, хлеб нарезан, печенье на тарелке. И - стаканы, кружки разномастные.
У Боева на груди слева - два Красных Знамени, редко такое встретишь, справа - Отечественная, Красная Звезда, а медалек разных он не носит. Голова у него какая-то некруглая, как бы чуть стёсанная по бокам, отчего ещё добавляется твёрдости к подбородку и лбу. И - охватистое сильное пожатие, радостно такую и пожать.
- Пришёл, Саша? Хорошо. Тебя ждали.
- А что за праздник? Орла ещё не взяли.
- Да понимаешь, день рождения, тридцать без одного. А этот один - ещё как пройдёт, нельзя откладывать.
Комбат 4й Прощенков и ростом пониже, и не похож на Боева, а и похож: такая ж неотгибная крепость и в подбородочной кости и в плечах. Мужлатый. И простота.
Да - кто у нас тут душой не прост? До войны протирался я не средь таких. Спасибо войне, узнал - и принят ими.
А Мягков - совсем иной, ласковый. При Боеве - как сынок.
Тут все фамилии - как влеплены, бывает же.
А комбат 6й - за всех остался на наблюдательном.
И душа моя грузнеет устойчиво: тут. Хорошо, что пришёл.
К боковым бортам привинчены две скамьи. На них и спят, а сейчас как раз вшестером садимся - ещё начальник штаба, капитан.
Пилоток не снимая.
Пыльные мы все, кто и от пота не высох.
Боев меня по имени, а я его - 'таащ майор', хотя моложе его только на четыре года. Но через эту армейщину не могу переступить, да и не хочу.
- Таащ майор! Если тосты не расписаны - можно мне?
Не когда шёл сюда, а вот - при пожатьях, при этом неожиданном застольи на перекладных, и правда, кто куда дойдёт, где будет через год, вот и Андреяшин мечтал, - рассвободилось что-то во мне от целого дня одурения. Никакие мы с Боевым не близкие - а друзья ведь! все мы тут - в содружестве.
- Павел Афанасьевич! Два года войны - счастлив я встречать таких, как вы! Да таких - и не каждый день встретишь.
Я с восхищением смотрю на его постоянную выпрямку и в его лицо: откуда такая самозабывчивая железность, когда сама жизнь будто не дорога? Когда всякую минуту вся хватка его - боецкая.
- И как вам такая фамилия выпала? - лучше не припечатаешь. Вы - как будто вжились в войну. Вы - как будто счастье в ней открыли. И ещё сегодня, вот, вижу, как вы по той колокольне били...
Рядом с тем хутором, где мы с Овсянниковым из-за колокольни голов поднять не могли, так и вижу: под тем же прострелом зажгли, догадальщики, ловкачи, рядок дымовых шашек. Заколыхалась сплошная серая завеса, но не надолго же! выехал Боев сам с одной пушкой на прямую наводку. Оборотистый расчёт, надо ж успеть: из походного положения - в боевое, зарядили, - успеть развидеть верхушку колокольни в первом же рассее, и бах! перезарядили, и второй раз бах! Сшиб! И - скорей, скорей опять в походное, трактор цеплять - и уехали. И немцы грянули налётом по тому месту - а опоздали. И - прикончился их наблюдательный.
- ...Для вас война - само бытие, будто вы вне боёв и не существуете. Так дожить вам насквозь черезо всю...
Боев с удивлением слушает, как сам бы о себе того не знал.
Встали. Бряк-бряк стеклянно-железным, чем попало.
И - все занялись, подзажглись.
А водка после такого дня - о-о-ой, берегись!
Какие яркие, мохнатые дни! И - куда всё несётся?
Большое наступление! Да за всю войну у нас таких - на одной руке пересчитать. Крылатое чувство. Доверху мы переполнены, уже через край. А нам ещё подливают.
И опять встаём-чокаемся, конечно же - за Победу!
Мягков: - Когда война кончится - то сердце закатывается, представить.
Ну, и потекла беседа вразнобой, вперебив.
Боев: - Затронули нас, пусть пожалеют. Дадим жару.
Начальник штаба: - Нажарим им пятки.
Комиссар: - Эренбург пишет: немцы с ужасом думают, что ожидает их зимой. Пусть подумают, что ожидает их в августе.
Все с азартом, а - без ненависти, то - газетное.
- Попробуешь с немцами по-немецки, а они переходят на русский. Здорово изучили за два года.
- А вот: поймут ли нас, когда мы вернёмся? Или нас уже никто не поймёт?
- Но и представить, сколько ещё России у них. Чудовищно.
- Почему Второго Фронта не открывают, сволочи?
- Потому что - шкуры, за наш счёт отсиживаются.
- Ну всё ж таки в Италии наступают.
Комиссар: - Капиталистическая Америка не хочет быстрого конца войны, прекратятся их барыши.
Я ему вперекос:
- Но что-то и мы слишком отклоняемся. От интернационализма.
Он: - Почему? Роспуск 3го Интернационала - это совершенно правильно.
- Ну, разве как маскировка, тактический ход. - И отклоняю: - Не-нет! Мне больше нельзя, у меня сейчас самая работа начнётся.
Прощенков рассказывает сегодняшний случай из стрельбы. Считает, что 423ю сокрушил: от того места - ни выстрела больше.
- А может она откочевала?
Да, вот ещё про кочующие орудия. Как у немцев - не знаем, а нашему иному прикажут кочевать с орудием - так он, дурья голова, по лени с одного места бьёт и бьёт, пока его не расколпачут.
Да мало ли глупостей? А как стреляют наобум, чтобы только расходом снарядов отчитаться?
Бывает...
Прощенков: - К вечеру хорошо вкопались. Хоть бы эту ночь не передвигали.
Через оконца кузова уже мало света, зажгли аккумуляторную лампочку под потолком.
- А славная у нас штабная халабуда? - озирается Боев. - Как бы её, старуху, в Германию дотянуть?
Стали перебирать, кто и сам не дотянул. Одного. Второго. Третьего. А четвёртого засудили в штрафбат, там и убили.
Бывал я в компаниях поразвитей - а чище сердцем не бывало. Хорошо мне с ними.
- Да-а-а, и ещё друг друга как вспомним...
Явственно раздался гнусный хрип шестиствольного миномёта.
Завыли мины - и в частобой шести разрывов, в толкотню.
- Ну, спасибо, братцы, и простите. Мне пора.
И правда, снаружи уже сумерки. До темноты дойти, не сбиться.
Линии наши все целы.
Емельянов с предупредителя: - Вот теперь вкопаемся, как надо. Правда, немец ракеты часто бросает.
Они и нам, в Выселки, отсвечивают то красным, то бело-золотистым, долгие.
Шестиствольный записали, но не так чётко, миномёты всегда трудно записывать. А вот пушка была, наверно семидесяти-пяти, одиночный выстрел, цель 428, - сразу хорошо взяли, в точечку.
Прибор - в порядке, все стрелки в норме. И ленты новый рулон заправлен. И чернила подлиты в желобочки под капилляры. И смена - выспалась, бодрая. Три маловольтных лампочки освещают всю нашу переднюю часть погреба. Белеют бумаги, посверкивает блестящий металл.
Двое дежурных линейных с телефонами на ремнях, с запасными мотками кабеля, фонариками, кусачками, изоляционной лентой - тоже тут. Вот кому ночью горькая доля: по одному концу придёшь к разрыву, а найдёшь ли второй, оторванный?
А в глуби погреба - темнота, дети спят, бабы тоже располагаются, лиц не видно. Но