С трудом я пробился к ней в артистическую. Узкая неуютная комната изнемогала под грудой букетов. Пахло цветами, пахло духами, помадой, румянами, старой мебелью — банкетками, пуфиками и креслами. Порхали улыбки, порхали слова. Я вел себя несколько по-хозяйски, даже сказал одному почитателю, что концертантка утомлена, пора бы ее отпустить на волю.
Она разрешила себя проводить. После триумфа ей было трудно остаться одной, как я и предвидел. Душа ее была переполнена — и музыкой и хмелем оваций. Ей нужно было все это выплеснуть, мое присутствие было кстати.
Она предложила мне поужинать. Я молча покачал головой. Она приготовила кофе с ликером. Я взял чашечку, не проронив ни звука. Она спросила, почему я молчу. Я вздохнул. Она мне тихо напомнила чье-то неглупое изречение: «Молчание
— опасная бездна». Я призвал на помощь Марину Цветаеву:
— «Вы думаете, любовь — беседовать через столик?»
— Ах, так дело дошло до любви? — осведомилась Сирануш.
Я сказал, что этой насмешки я ждал. Но приму ее спокойно и кротко. Я не выпрашиваю любви. Недаром другой поэт написал: «Я сам люблю и мне довольно».
Она пожала хрупкими плечиками:
— Очень жаль, если этого вам довольно.
Только это и надо мне было услышать. Я барсом ринулся на Сирануш, чашечка с недопитым кофе свалилась на шекинский ковер. На нем же мы спалили мосты и исполнили увертюру.
Ночь эта не была истребительной, вальпургиевой, дерзновенно вакхической, и все же она осталась памятной, не затерявшейся среди прочих. Было особое очарование в том, как она струилась в объятиях, легкий прохладный ручеек, не иссякавший при всей своей щедрости. Не скрою, я был весьма утешен таким слияньем струны и смычка. Она оказалась похвально отзывчива — мне было даровано право на поиск и право на свободный полет.
У нас была жаркая весна и еще более жаркое лето. Мне даже почудилась пани Ярмила. Но прошлое скорее окликнуло, чем обожгло — ничего удивительного, промельтешило двенадцать лет. Где ты сейчас, мое пражское чудо? Неужто все еще рядом с тобой великий писатель чешской земли? Могу представить, как он раздулся и утвердился в своем величии.
Сирануш словно прочла мои мысли. Она спросила:
— Ты вспомнил женщину?
Но я не пожелал исповедаться.
— Нет, вспомнил я одного писателя. Вернее, он был назначен писателем.
— И чем он подействовал на тебя?
— Тем, что поверил в свое назначение.
Она засмеялась.
— Да, так бывает. В нашей среде это тоже случается. Люди вдруг начисто забывают, что это игра, у нее — свои правила. Их награждают, они отрабатывают. Можно сказать — честная сделка. А они ни с того, ни с сего вдруг требуют уже не только официального, но и общественного признания.
Она была умненькая особа. Я удовлетворенно кивнул.
— И в этом случае то же самое. Нунуша, ты радуешь мое сердце.
— Но почему о подобной прозе ты думал с такой поэтической грустью?
— Несовершенство рода людского всегда меня огорчало, любовь моя.
Она обиженно замолчала. Но уже ночью, устало потягиваясь, прижавшись щечкой к моей груди, промурлыкала:
— Ты со мной неоткровенен.
Я отозвался:
— Как ты, Нунушенька.
Она проявила благоразумие и соскочила со скользкой дорожки. Не раз и не два я ощущал, что она многого не договаривает. Но я никогда не лез к ней с расспросами. Не спрашивал ни о бывшем муже, ни о других моих предшественниках. Тем более, я совсем не рассчитывал на обстоятельный рассказ.
Я осведомился, как продвигается ее процесс — Сирануш сказала, что дело идет ни шатко, ни валко, то уезжает он, то она, два раза судебные заседания отменялись ввиду неявки ответчика, один раз из-за неявки истицы. Но осенью все, конечно, решится.
Однако осенью Сирануш внезапно уехала на гастроли. Странно, еще неделю назад об этой поездке не было речи. Сначала она меня уверяла, что я был оповещен, но забыл, потом сослалась на безалаберность, укоренившуюся в филармонии — не знаешь, что состоится, что нет. Я вновь не стал устанавливать истину. Зато я понял, что к ней привязался. Мне не хватало ее журчания, ее колючего язычка.
Однажды мы говорили с Реной, и она выразила надежду, что католическая церковь все же способна к экуменизму. Я усомнился в этой способности. Я вспомнил, как в дни альбигойских войн легат Альмарик обратился к воинам: «Убивайте всех. Бог своих опознает». Рена сказала, что это лишь довод в ее пользу — она всегда говорила, что посредник меж Богом и человеком часто греховнее всех остальных. И страшный грех разделенья церквей прежде всего лежит на посредниках. Впрочем, мы все виноваты — соборно. Мы предали Бога, его растащив.
Неожиданно для себя самого я задал вопрос о григорианстве. Рена прочла небольшую лекцию. Начала ее со Второго Великого Христологического Спора. Спор этот шел о двуначалии — божеском и человеческом. Для всех христианских церквей двуначалие безусловно, Божеское и человеческое — неразрывно и неслиянно. Неслиянное существует слитно. Отсюда и идет утверждение: верую потому, что абсурдно. Но