различии начнем принципиально сомневаться даже внутренне?

И едва он сформулировал для себя этот вопрос, сразу же испугался. Терпеть только себе подобных — разве это не расизм, шовинизм или религиозный фанатизм? Дети и взрослые, немцы и американцы, христиане и иудеи — почему они должны не переносить друг друга? Они терпят друг друга повсюду в мире, во всяком случае, повсюду там, где мир таков, каким должен быть. Но потом он спросил себя, а может, они терпят друг друга потому, что тот или иной представитель своего народа перестает быть тем, кто он есть изначально? Потому что дети становятся взрослыми, немцы выглядят и думают как американцы, а евреи — как христиане? Что же, расизм или религиозный фанатизм начинаются там, где стремятся сохранить себя? Что если я не захочу ради Сары стать американцем и евреем?

Следующий день оказался таким, каким он себе его и представлял заранее. Сара интересовалась всем, что он показывал, восхищалась строительством на Потсдамер-плац, тем, как решительно меняют свой облик Фридрихштрассе и район вокруг рейхстага. Но она все-таки спросила его о ранах и шрамах — почему город не хочет больше жить с ними, — и о погребающем холокост памятнике жертвам холокоста. Она спросила, почему немцы не выносят хаоса и не в этой ли патологической тяге к чистоте и порядку времен национал-социализма нашла душа немецкой нации пусть и анормальный, но все же свой характерный способ самовыражения. Анди не нравились ее вопросы. Но через минуту еще больше, чем ее вопросы, ему не понравились собственные ответы. Ему надоело изрекать взвешенные дифференцированные суждения. Ведь, собственно, ему и самому не нравилось то, что он показывал Саре, эта имперская кичливость, спешка, с которой все достраивалось и застраивалось. Сара была права: почему он сражается за принципы, в которые сам не верит? Почему то, что сказал дядя, он использовал как повод для построения сложных умозаключений, вместо того, чтобы просто сказать: да, это возмутительно и обидно?

Вечером они поехали в филармонию слушать мессу си-бемоль Баха. Она была ему незнакома, в нем возникло чувство страха, которое всегда появляется у того, кто, будучи влюблен, разделяет с любимыми их увлечения — книги, музыку. Он боялся, что эта музыка может показаться ей слишком христианской и слишком немецкой, что у Сары возникнет чувство, будто эту музыку нужно слушать в церкви, а не в концертном зале, а вдруг она почувствует, что ее предали, что он хочет подсунуть ей свой церковный, христианский, немецкий мир. Он охотно поговорил бы с ней об этом. Но он боялся. Он должен был бы объяснить ей, почему он так любит музыку, но объяснить этого не смог бы. Incarnatus est, crucifixus, passus et sepultus est et resurrexit — этот текст ничего ему не говорил, но музыка, написанная на этот текст, волновала его и делала счастливым, как никакая другая. И разве Сара, если он ей об этом расскажет, не подумает, что различия между ними еще более существенны, чем подмеченные раньше, потому что они глубоко в нем и он сам не может постичь их природу и поведать ей о них?

Но когда они вышли из метро, Жандармский рынок уже нежился в мягких лучах заходящего солнца. Соборы и концертный зал, величественные и скромные, составлявшие триединое целое, были символами другого, лучшего Берлина, а так как магазины еще не закрылись и любители вечерних прогулок еще не вышли на улицы, было безлюдно и тихо, будто город переводит дыхание перед бурной ночью.

— О, — сказала Сара и остановилась. Во время исполнения мессы, когда в зале зазвучало «Господи, помилуй!», она оглянулась на него, потом закрыла глаза и взяла его руку. К концу мессы ее голова лежала на его плече. Et expecto resurrectionem mortuorum. — Да, — прошептала она ему, как будто ожидала вместе с ним воскресения из мертвых или освобождения от всех тех затруднений, в которые они все время попадали.

8

На следующий день они улетели в Нью-Йорк. Три недели подряд они не расставались, у них иногда возникало чувство обыденной и само собой разумеющейся доверительности, как будто так было всегда и будет продолжаться вечно. Никогда это чувство не было таким сильным, как во время обратного перелета. Оба знали, как каждому из них необходимы покой и сердечная близость, какие жесты дружеского внимания будут особенно дороги. По поводу фильма, который показывали во время полета, они немножко поспорили, потому что есть особая прелесть в ритуале спора по поводу предмета, лишенного взрывчатой энергии. Когда вечером после прибытия в Нью-Йорк он остался у нее, они слишком устали, чтобы любить друг друга. Но засыпая, она взяла в свою руку его плоть, которая в ее руке стала твердой и потом опять мягкой, и ему почудилось, что он вернулся домой.

Пылало лето. В Чайна-тауне и в итальянском квартале, в Виллидже, на Таймс-сквер и Линкольн-сквер, на Манхэттене бродили толпы прохожих, их было больше, чем обычно. Недалеко от Колумбийского университета, где жили Сара и Анди, было поспокойнее. Сюда редко наведывались туристы, а студенты и профессора уже уехали за город. Дни стояли душные; через пару минут, проведенных на улице, одежда прилипала к телу. Вечером и ночью становилось чуть легче. Но теплый и влажный воздух, окутывающий тело, вызывал мягкое чувственное возбуждение. Анди не понимал, почему ньюйоркцы уезжают из города, лишая себя этих дивных вечеров и ночей. Так как он не переносил жужжания и шелеста кондиционеров в офисе, то работал на скамейке в парке. Работал до позднего вечера, закрепив на книге или стопке бумаги маленький аккумуляторный фонарик. Потом он шел к Саре, окрыленный своей любовью к ней, опьяненный работой, воздухом, мерцанием огней на асфальте. Воздух, вызывавший возбуждение, придавал его телу легкость: плотность воздуха уравновешивала его собственную тяжесть. Ему казалось, что он парит в небе, легко и быстро скользит по Млечному Пути.

Ему бы доставляло удовольствие вечерами гулять с Сарой по парку или сидеть за одним из столиков, выставленных перед ресторанами на Бродвее, смотреть в кинотеатре или на видео какой-нибудь фильм. Но Сара, которая была болтушкой, после целого дня безмолвного сидения перед компьютером испытывала потребность поговорить. Ей не терпелось услышать, что он за сегодня прочитал и что написал, она спешила рассказать ему о своих успехах в работе над компьютерной игрой. Когда она занималась программированием, в голову ей приходили тысячи различных мыслей, которыми хотелось с ним поделиться. Он же концентрировался на работе и не мог между делом думать о посторонних вещах, да и вечером не в состоянии был говорить ни о чем, кроме своей работы. Но говорить о работе не хотел. Он хотел избегнуть риска спора, к которому привел однажды подобный разговор. В своей работе он имел дело с теми представлениями о правопорядке, которые были разработаны в американских утопических проектах, начиная от воззрений шейкеров, раппистов, мормонов и гутеров до социалистов, вегетарианцев и приверженцев свободной любви. Анди считал свою тему невероятно увлекательной. Он находил удовольствие, знакомясь с утопическими программами, выискивая письма, дневники и воспоминания утопистов и узнавая из пожелтевших газет, как воспринимал их окружающий мир. Иногда утопические проекты были трогательны, как вылившееся в реальную форму коллективное донкихотство. Иногда ему казалось, что утописты осознавали всю тщетность своих предприятий и лишь хотели придать героическому нигилизму черты творческого коллективизма. Иногда они казались ему этакими мудрыми детьми-старичками, живущими тем, что смеются над обществом. Когда он рассказал Саре о своей теме и о своем восхищении утопией, она подумала и сказала:

— Это ведь так по-немецки, не правда ли?

— Тема «Американские утопические проекты»?

— Восхищение утопией. Восхищение переводом хаоса в космос, восхищение совершенным порядком, чистым обществом. Может быть, даже восхищение тщетностью происходящего, помнишь, ты рассказывал мне об одном из ваших сказаний, в конце которого все вместе, героически все отрицая, принимают смерть? Нибелунги?

Анди реагировал не на ее аргументы, а на агрессию, и пытался защищаться:

— Но по моей теме гораздо больше американской литературы, чем немецкой, а что касается коллективного самоубийства, то неужели американцы своим Литтл Бич Хорном или евреи своей Масадой гордятся меньше, чем немцы Нибелунгами?

— Да, меньше. Нибелунги — ваш главный эпос, так ты мне рассказывал. Литтл Бич Хорн и Масада — это только эпизоды в истории. И дело даже не в числе публикаций. Я знаю американскую литературу; это истории о том или ином утопическом эксперименте, о людях, их семьях, работе, радостях и горестях, истории, написанные вдохновенно и сочувственно. Немецкая литература — серьезная и основательная, она образовывает категории и строит системы, и страсть, которая в ней чувствуется, — это холодная страсть ученого-естествоиспытателя, вскрывающего тело скальпелем.

Анди отрицательно покачал головой.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×