поручик размахнулся и со всей силой впечатал кулак в ухмылявшуюся золотисто-черную рожу.
Он не почувствовал удара, ничуть, словно в воздух бил — но тело сотрясла короткая судорога, все вокруг потемнело, и он открыл глаза. Вокруг была явь. Блеклый утренний свет просачивался в оба небольших окошечка. Лежавшая рядом Лиза спала беспокойно, уткнувшись ему в плечо, дергалась всем телом, жалобно постанывала сквозь стиснутые зубы. Не походило, чтобы ей снилось что-то хорошее, — однако людей вроде бы не полагается будить посреди кошмарного сна, и поручик, осторожно выбравшись из-под тяжелых мехов, ежась от укусов морозца, как можно тише распахнул дверцу, потянул за собой за рукав шубу, нахлобучивая шапку на ходу.
Запахнулся, вздрагивая. Светало, на облучке похрапывал Кызлас, лошади стояли спокойно. Нигде не видно было твари. Поручик не успел достать портсигар — мимо возка, едва покосившись в его сторону, рысцой пробежал Позин, направлявшийся в хвост обоза. Его расстроенное лицо кое о чем говорило без слов — и поручик заспешил следом. Из своего возка вылез Самолетов и, не оглядываясь, двинулся туда же.
Они все вместе достигли места, где сгрудилась толпа. На сей раз не было ни криков, ни вообще разговоров, никакого движения — ямщики стояли неподвижно, глядя на один из возов. И поручик их удивительным образом понимал: он и сам, рассмотрев объект всеобщего внимания, не испытал, пожалуй что, прежнего страха: скорее уж тягостную, тупую безнадежность…
Левая пристяжная — ее высохшие останки — уткнулась мордой в снег. Коренник и вторая пристяжная, отодвинулись от нее как можно дальше, дрожа всем телом. А на облучке скорчилась жуткая фигура: из-под шапки той же отвратительной улыбкой щерится напрочь высохшее лицо…
Оглянувшись вбок, Самолетов оскалился, вырвал из-под дохи револьвер. К ним неспешно подплывало золотистое облако, двигаясь над снежной равниной, над высокими сугробами. Сейчас оно более всего походило на некий цветок — пучок причудливых вычурных лепестков на тонкой ножке, колыхавшейся в безветрии, как веревка.
Из толпы ямщиков послышался тусклый, безнадежный голос:
— Флегонтыч, не дури, а то оно такое что-нибудь, чего доброго… Все равно всем помирать…
Какое-то время Самолетов стоял в нерешительности, потом все же спрятал оружие. Поручику показалось, что на него произвело впечатление именно это угрюмое спокойствие, с каким ямщик говорил.
— Вот так, понимаете ли… — тихонечко протянул Позин. — Еще один, извольте любоваться…
Поручик вдруг со стыдом поймал себя на подловатой мысли: тварь до сих пор как-то не совалась в господскую часть обоза, ограничившись ямщицкими лошадьми и их возницами; если несчастья и дальше будут продолжаться в прежней пропорции, то вполне можно будет добраться невредимыми до Челябинска. Подленькая мысль, эгоистическая — но стоит ли в такой ситуации упрекать человека за мысли? За
— Господа! Господа! — раздался сзади изумленный голос.
Совсем рядом стоял Четыркин, трясущейся рукой указывая на золотистое подобие исполинского цветка. Выглядел он не лучшим образом: по лицу, несмотря на утренний кусачий морозец, едва ли не ручьем струится обильный пот, лицо одутловатое и какое-то рыхлое, губы прыгают. Поручик с несказанным удивлением подумал, что запойный петербуржец, очень похоже, оказался единственным в обозе, кто ведать не ведал о свалившихся на них ужасах. Получив отеческое внушение от священника, затворником поселился у себя в возке, тихонечко истребляя запасы спиртного и не интересуясь окружающим, — а теперь то ли запасы иссякли, то ли организм запросил глоток свежего воздуха…
Улыбнуться бы при виде столь примечательной рожи, да кошки на душе скребут…
— Господа! — сипло выговорил Четыркин. — Будьте великодушны, поясните мне, одному мне мерещится или…
— Успокойтесь, Родион Филиппович, — отрешенно сказал Самолетов. — Это у вас не от водки, мы все это чудо лицезреем…
Золотистый цветок вдруг задергался, заколыхался — при совершенном отсутствии ветра. Выгибался, распускал лепестки, выделывал замысловатые пируэты… Все смотрели на него, затаив дыхание. Каким бы диким это не казалось, походило на то, что неведомая тварь танцует — так уж это выглядело, так уж она выделывалась. Более всего это походило не на какой-то благородный танец, а на пьяную пляску выпившего чиновничка, который, подхватив себя за фалды, шутовски кланяется зрителям, втихомолку над ними издеваясь.
Четыркин, однако, сделал пару шагов вперед, как завороженный, улыбаясь широко и блаженно после того, как понял, что помрачения ума от спиртного у него все же не наступило:
— О, шарман… Как в Париже…
Самолетов, ухватив его за ворот распахнутой шубы, бесцеремонно оттащил назад, мрачно бросил:
— Куда… Кусается…
— Нет, действительно?
— А вон и батюшка грядет… — протянул Самолетов.
Действительно, к ним целеустремленно шагал отец Прокопий, в меховой шапке, но без шубы, с сиявшим на груди наперсным крестом немаленьких, под стать хозяину, размеров. Отставая на несколько шагов, следом опасливо двигалась попадья. Обернувшись к ней, священник непререкаемо прикрикнул:
— Петровна, ступай отсюда! Не твоего ума дело…
Она остановилась, глядя испуганно, смирная, ничуть не похожая на ту, прости Господи, вакханку, какой предстала поручику в кошмаре. Четыркин медлить не стал: покосившись на батюшку, отступил бочком-бочком, юркнул меж возами и исчез с глаз.
— Расступись, православные, — деловито приказал священник. — Толку от вас все равно никакого, тут по духовной части. Черт, говорите? Богомерзкое рыло, ага…
Толпа послушно раздалась. Остановившись у самой кромки сугробов, отец Прокопий, серьезный и сосредоточенный, взялся за крест и поднял его на уровень глаз, направляя на плясавшее облачко, остававшееся в той же форме диковинного цветка. Набрал побольше воздуха в грудь и пробасил:
— Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящий Его. Яко исчезает дым да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси…
По обеим сторонам цветка словно взметнулись два длинных крыла — и снежные сугробы взвились, но не легкими облачками, а словно бы плотным щупальцем, в которое моментально слиплось столько снега, что хватило бы наполнить с горой немаленький воз. Щупальце это, кончавшееся массивным комом, метнулось вперед и ударило священника в лицо, да так, что могучий отец Прокопий полетел вверх тормашками, рухнул в утоптанную колею и остался лежать, раскинув руки. Оплетя его, снежное щупальце рывком подняло с земли, крутануло пару раз в воздухе, так, что шапка моментально слетела, отбросило на пару аршин. И, отдернувшись назад, съежилось, рассыпаясь, вновь становясь безобидным сугробом.
Все стояли, замерев, боясь дыхнуть. Облако мелко затряслось, словно бы хихикая, и явственно послышался издевательский хохоток, издаваемый чем-то живым, разумным, злонамеренным.
Раздался пронзительный вопль:
— Каматари-до! Хассе! Хассе! Ямакуна-но-ма!!!
К ним, забыв о прежнем достоинстве, несся молодой японец — без шубы, без шапки, простоволосый, в одном мундире, с лицом, искаженным лютой яростью, пожалуй что, превосходившей европейскую по накалу страсти. У поручика в голове пронеслась шальная мысль: «Если они так в бой — хорошие солдаты…»
В руке японец держал короткую винтовку Генри, начищенную, содержавшуюся в идеальном порядке. Следом, точно так же забыв о прежнем достоинстве, мчался переводчик, опять-таки без шубы и шапки, что-то жалобно восклицая на непонятном языке, обеими руками держа перед собой странного вида саблю, в черных, чуть изогнутых ножнах, с длинной рукоятью, сверкавшей бирюзой и какими-то желтыми гранеными камешками.
Тварь неизвестно когда успела перелиться в человекоподобную фигуру, ростом не менее чем на аршин превосходившую самого рослого человека. Даже ступни ног наличествовали — но подобие человека не стояло в снегу, а висело над ним, едва касаясь пятками.
Поручик отпрыгнул — иначе японец непременно сшиб бы его и опрокинул. Остановившись едва ли не вплотную, молодой дипломат остервенело заорал: