Было половина третьего. Уроки кончились, и гимназистки с веселым шумом высыпали из подъезда.
Поповна долго и усердно одевалась у вешалки, к большому недоумению гимназического швейцара.
Несколько любопытных, в том числе Нюра Смолянская, Зина Ракитова, Мила Печалина и немочка Вульф, сунули в темный угол раздевалки свои плутовские мордочки.
— Ах! — вскрикнула Милочка, — что это за допотопная фигура!
Из угла вышла Поповна. На ней был плащ в виде тальмы, какой носили в далекие времена бедные чиновницы старухи, обитательницы дальних городских окраин. На голове широкополая, бесцветная шляпка из полинялой соломы со смятыми цветами, сбившимися в одну сплошную кучу. В руках огромный клетчатый зонтик, хотя на улице стояли сухие, почти жаркие дни осени, и в зонтике, да еще в таком огромном, никакой надобности не предвиделось.
Девочки невольно фыркнули при виде ее костюма.
— Боже мой! Да вы глаза всем выколете вашими полями! Откуда вы выискали такое чудовище? Вот так фасоны времен Очакова и покорения Крыма! — заливаясь безобидным смехом, Нюра Смолянская смотрела на удивительную шляпу новенькой.
— Зачем вы таскаете с собою этого урода? Дождя быть не может! К чему вы взяли этот зонтик?
Эмма Вульф, по привычке пожимая плечиками, ткнула пальцем в злополучный клетчатый зонт Даши. Не успела ответить Поповна, как перед нею точно из-под земли выросла Зина Ракитова.
— Что хотите делайте, но я не пойду с вами по улице. Это ужас! Ужас какой-то! Маскарад среди бела дня, ведь не святки теперь. Пожалуйста, идите другой дорогой! И завтра же перемените шляпу и тальму. Право, даю вам искренний дружеский совет.
Хорошенькая аристократка говорила еще что-то… Говорила много и долго с каким-то обиженным возмущением, но Даша уже не слышала ее. Румяное лицо Поповны приняло беспокойно-встревоженное выражение. Вихрем закружилась в голове мысль: «Откуда же мне взять-то другое? Откуда? Даром не купишь! Без денег не приобретешь!»
Как все это грустно, однако!.. Разве могли они предвидеть нечто подобное там, в сельце Крошине, с милой доброй маменькой и ласковым отцом? Маменька очень беспокоилась, отпуская сюда Дашу, одну в такую даль, в чужой неведомый Петербург.
— Будем мы тебе, девочка, по пятнадцать рублей высылать ежемесячно, — говорила маменька, — больше никак невозможно. Видишь, сестры и братья растут, и их поднимать надо тоже. Ежели жить толком, аккуратно, то пятнадцати хватит за глаза. Отцу дьякону (у отца дьякона, женатого на школьной подруге маменьки, и должна была жить Даша в Петербурге) двенадцать рублей за угол и за стол платить будешь. Три тебе на мыло, на баню, на марки и на булки останется… А насчет одежды не сомневайся. Пока что в моей тальме и шляпе походишь. Вещи хорошие… К свадьбе сделаны. Немного и поносить пришлось. Какие же шляпы в деревне!.. А осенью шубку вышлем, из батюшкиной синей рясы сошью. Не сомневайся, девочка!
Да она и не сомневалась, Даша. Ее так сильно влекло учиться сюда, в далекий, чуждый и прекрасный своим просвещенным значением город, что о шубках, тальмах и шляпах она думала менее всего.
И вдруг первый град разочарования обрушился на нее так неожиданно с этой именно стороны.
Когда она ехала сюда, в далекий, но неудержимо влекущий ее Питер, ей, дикой провинциалке, гимназия представлялась чем-то вроде большой, тесной и дружной семьи, девочки-сестры, девочки- подруги, близкие души, связанные друг с другом общими, живыми интересами… Они занимаются вместе, крепко сплоченным кружком, учатся, читают, помогают друг другу… Все у них общее: и занятия, и досуг… И вот оказывается, что она ошиблась. Ее неуклюжая фигура, ее грубые, в мозолях, руки, ее неподходящий к столичному городу костюм — все это вызывает замечания, неудовольствие и даже насмешки со стороны девочек, к которым так стремилась ее душа.
Охваченная тяжелыми мыслями, молоденькая провинциалка, зашагала по каменным плитам тротуара.
Ах, какие улицы, какие здания, какой огромный город! Лишь бы не заблудиться ей в этих бесчисленных улицах и закоулках. Не позабыть бы дорогу к дому отца дьякона!. Небось, в Крошине у них и понятия обо всем этом не имеют…
Крошино…
Выплыли откуда-то знакомые образы, родные сердцу картины. Небольшое бедное село… Широкая синяя речка… Церковь на горушке и их домик в две комнаты с прохладными сенями, с ветхим скрипучим крылечком, окруженный тенистым садом… В саду крыжовник, смородина, малина… За садом огород… Дальше поле… В этом поле, на «батюшкином участке», как называют их десятины крестьяне, работает вся семья. Отец, мать, брат-семинарист и она, Даша… Потом еще Устин, крепкий старик точно с кудельной бородою. Батраков нанимать не на что. Село бедное. Прихожане приносят пустяки. У отца заработок крохотный. Даже младшие члены семьи, десятилетние двойняшки Сима и Саша, помогают вязать снопы, а шестигодовалый Гриша, тот часто ворошит для сушки сено с Устином.
Жать, косить ей, Даше, приходится часто. Она любит всем сердцем эту работу. Она — сильная. Недаром ее все принимают за взрослую девицу, хотя ей только что исполнилось четырнадцать лет. «Великанша», — вдруг вспомнилась девочке кем-то брошенная о ней фраза. «Великанша»… Ну и Бог с ними. Пускай называют, как хотят. Что — убудет из-за всего этого от нее, Даши?
Она бойко встряхнула головой и зашагала бодрее, помахивая своим клетчатым зонтиком, стуча по плитам тротуара грубыми сапогами. А внутри, там, далеко где-то, в самых тайниках детского обиженного сердечка, сосало что-то… Какая-то неудовлетворенность, обманутые надежды. Смутно поднималось со дна души какое-то тяжелое, неприятное чувство и росло, росло…
«Ужо вернусь, сейчас же за письмо папеньке с маменькой сяду! Беспременно отпишу, чтобы не беспокоились милые мои старички, — решила Даша, — да всего-то в письме рассказывать не стану. К чему их беспокоить задаром… Господь с ними, с девочками, пусть смеются! К чему нашим про это знать!»
Выплыли снова милые близкие образы. Вот отец в широкополой, в нескольких местах продырявленной соломенной шляпе, в стареньком заплатанном подряснике, с милой, обычной своей доброй улыбкой на лице… С косой в руках, как простой крестьянин.
Вон темно-лиловый ситцевый, полинялый за десяток лет носки, столько раз перешитый и перекроенный капот матери и ее печально-озабоченное, бесконечнолюбимое, с сетью мелких морщинок лицо.
Вон брат-семинарист Корнилий… А вон малыши Сима, Саша… И любимый бутуз Гришук валяется в сене…
Ах вы, милые, милые, вот бы я вас расцеловала сейчас!
Что-то обжигает глаза, теснит дыхание, щекочет щеку. Что это? Слезы?! Неужели?! Зачем?!
— Крестовоздвиженская, голубушка, вы плачете, что с вами?
Как вкопанная останавливается посреди тротуара Даша. Неужто здесь, на улице, она разревелась?.. Ах, срамота-то, срамота какая! Около нее чье-то участливое, доброе, ласковое лицо… Глядят из-под круглой фетровой шляпки сочувствующие темные глазенки. Кто это? Ах да, та веселая шалунья девочка, что шутила над нею в классе и назвала ее швейцарской допотопной фигурой. Что ей надо, однако, от нее сейчас? Зачем она здесь?
Личико смущенное. Глазки виновато-ласковым взором окидывают Поповну… Маленькая ручка в лайковой перчатке притрагивается к красным, с мозолями, пальцами Даши.
— Милая Крестовоздвиженская, — смущенно лепечет Нюра Смолянская, — прошу вас, не идите так быстро! Мне не поспеть за вами. Едва вас догнала! Бежала все время что есть духу. Вы ходите как скороход, милочка… Я хотела… я решила… мы все хотели, то есть… мы решили извиниться перед вами за Зину Ракитову, то есть за ее поступок! Простите ее, пожалуйста! У нее вырвалось… Она не нарочно. Право, голубушка! Не сердитесь на нее и на нас… Мы никогда, никогда не будем больше смеяться над вами!