разоблачает международный сионизм, об эмиграции говорят открыто, да что там говорят – завидуют им, евреям!
Он посмотрел на стоявших у синагоги людей. Таких
А тут, в Москве, в самом центре «оплота всего прогрессивного человечества» – рядом с площадью Дзержинского! – эта вызывающе пейсатая, бородатая толпа, сто, а то и более мужчин в каких-то темных длиннополых пиджаках и в кепеле на головах. А на груди у безбородых юношей, в их открытых воротах, ярко блестят золотые цепочки с шестиконечными звездами! И женщины тут! И дети! А язык! На каком языке они говорят? Господи, неужели это… иврит? В Москве, на улице, открыто – иврит???
Еще не понимая, как он, сибирский валенок, может сочетаться с
Низенький рыжебородый еврей в открытом черном пальто, с белыми шнурками из-под пиджака и какими-то тонкими черными кожаными ремешками в руках остановил его в двери синагоги:
– Аид?
Кацнельсон вдруг с радостью вспомнил, что
К его удивлению, внутри синагоги людей было значительно меньше, чем снаружи. В центре большого молельного зала стояли человек сорок мужчин, в основном старики. Они держали в руках молитвенники, усердно, как дятлы, раскачивали взад и вперед седыми головами в кепеле и бормотали какие-то негромкие гортанные слова:
Стихи какие-то, подумал Кацнельсон, снял шапку и поверх голов молящихся посмотрел в глубь молельного зала. Там лицом к молящимся стоял коренастый и, к удивлению Кацнельсона, молодой, не старше сорока, раввин в черном костюме. Он читал молитвенник. Рядом с ним и тоже лицом к залу молились два огромных еврея, удивительно похожих не то на грузин, не то на армян. За их спинами, в стене, был высокий стеклянный шкаф. Дверцы этого шкафа были украшены цветным витражом, а за стеклом стояли какие-то свертки и лежала на подушке какая-то книга.
Интересно, подумал Кацнельсон, почему этот старый еврей, стоящий поблизости, уже несколько раз оглянулся с явным осуждением в глазах? Борис осмотрел себя – нет, все на нем в порядке. И шапку он снял, как в церкви. Ладно, не будем обращать внимания.
– Ми кейлохейну… Ми кадонейну…
– Ми кемалкейну… Ми кемошейну… – невнятно неслось по синагоге, и Борис с ужасом подумал, что он никогда не выучит этот язык. Впрочем, ему и ни к чему, тут же успокоился он. Он не собирается молиться ни тут, ни
И, уже не вслушиваясь в голоса молящихся, он запустил руку под пальто и пиджак, нащупал подкладку пиджака, шов. Черт возьми, как же он теперь отпорет эту подкладку, простроченную маминой швейной машиной? Мама так старалась, чтоб незаметно было, что это не фабричный шов!
– Ноде лейлохейну, ноде ладонейну, – раскачивался в молитве зал. – Ноде лемалкейну, ноде лемошейну…
Борис прошел пальцами до верха шва, до своего левого рукава. И с облегчением перевел дух – тут, под мышкой, где пропотело, заношенная ткань была слабой даже на ощупь. Нужно только чуть потянуть. Вот так… Нет, не рвется, сука! Нужно сильней…
– Барух Элохейну, барух Адонейну… – шелестели вокруг евреи. – Барух Малкейну, Барух Мошиэйну…
Неожиданно в ритмичный шепот молитвы ворвался громкий треск разрываемой ткани.
Евреи замерли, повернули головы к Кацнельсону, раввин посмотрел на него поверх очков.
Борис побледнел, но тут же и нашелся – по школьной выучке сам повернул голову назад, словно этот треск изошел не от него, а откуда-то из-за его спины.
– Ата ху Элохейну, Ата ху Адонейну… – продолжал раввин, и евреи, отвернувшись от Кацнельсона, подхватили в полный голос: – Ата ху Малкейиу!… Ата ху Мошиэйну!…
Пользуясь этим шумом, Борис, пропотев, дорвал подкладку своего пиджака и нащупал заветный список. Все, осталось только дождаться конца их молитвы. Интересно, долго еще? Впрочем, он подождет. Он ехал четверо суток, а до этого еще полгода вынашивал эту идею! Он подождет…
– А теперь… – вдруг сказал раввин по-русски. – Честь выноса Торы мы передаем сегодня нашим грузинским евреям-братьям Ираклию и Семену Каташвили. Они пожертвовали на нашу синагогу каждый по две тысячи рублей! Прошу вас, Ираклий и Семен!
Раввин открыл стенной шкаф и со словами: «Ваеги бинсоа гаарон, ваемэр мошекума гашем…» – достал свиток в белом шелковом чехле с золотой вышивкой, передал его в руки двух грузинских евреев. Ираклий и Семен, с выражением значительности на своих усатых лицах, огромными, как клешни, пальцами в золотых перстнях осторожно приняли священную Книгу и стали обносить ею молящихся. А раввин шел за ними, говоря:
– Гадлулагашэм, ити унэромэма, шмо яхдав…
Каждый, к которому приближались грузино-евреи со свитком Торы, целовал ее шелковый чехол или трогал его белыми кистями, торчащими из-под их черных пиджаков. Когда свиток приблизился к Кацнельсону, ему не оставалось ничего другого, как тоже тронуть губами белый шелк ее чехла.
Закончив обход, раввин взял свиток у братьев из Грузии, положил его обратно в шкаф и запер этот шкаф ключом. И тут же толпа молящихся задвигалась, заговорила на разные голоса, и Кацнельсон понял, что утренняя служба закончилась. Он поспешил протиснуться к раввину.
– Извините, пожалуйста…
Раввин посмотрел на Кацнельсона поверх очков. В его светлых, чуть навыкате глазах было что-то знакомое, близкое, почти родное. И Борис уже смело шагнул к этому раввину, сказал открыто:
– Я из Сибири, из Минусинска. Нас шестнадцать человек, все инженеры. Мы хотим получить вызов из Израиля. Вот список с нашими адресами. – И он гордо протянул раввину заветный, вчетверо сложенный листок.
И вдруг раввин с такими родными,
– Вы что?! Вы что тут себе позволяете! Это провокация! Мы тут такими вещами не занимаемся!
– Это не провокация… Я честно… Я из Сибири… – испуганно залепетал Кацнельсон, глядя на разом повернувшихся к нему евреев.
– Вон отсюда! Вон! – гневной рукой показывал ему на дверь взбешенный раввин.
– Но как же это… как же нам эмигрировать… без вызова? – растерянно лепетал Кацнельсон.