и снова нырнул, целясь в заднюю дверцу машины. Сраные капиталисты, надо же так воду испоганить! Не видать ни черта! И дыхалка кончается…
Но он успел нащупать этого пацана, схватил его за волосы и, оттолкнувшись от машины ногами, дернул мальчишку наверх, как выдергивают морковку из грядки.
А еще через минуту он сидел над этим пацаном на пляже, на песке, и делал ему искусственное дыхание по всем правилам, каким выучился еще в московской школе КГБ.
Рядом стояла толпа скайтеров, а жопастая мать мальчишки молилась своему американскому Богу:
– God! Save him! Save him! Pleas! I'll do anything![6]
После шестого принудительного вдоха мальчишку вырвало водой прямо в лицо Николаю, и он задышал, а мать бросилась перед ним на колени и стала рыдать:
– Johnny, sorry! Johnny, excuse me!
А по склону откоса уже катили вниз машина полиции, техничка с лебедкой и микроавтобусик местного телевидения с надписью «North Shore TV News».
Через час в доме пятилетнего Джонни и его матери Лэсли Николай, сидя босиком и в просторных джинсах Лэсли, увидел себя по телевизору – как на пляже он пытался уйти от фотографов и телеоператоров, как Лэсли догнала его, схватила за руки и стала целовать их и как ведущая теленовостей, стоя рядом с ними, говорила что-то насчет «рашен хироу». Но все это было мурой, а вот туфли было жалко. Правда, эта рыжая Лэсли сказала, что, как только высохнут его брюки (она сунула их в стиральную машину, потому что они были в разводах какой-то морской мути), она поедет и купит ему «шуз», туфли, – «хау мач ит кост?». Он вспомнил, что Натан заплатил за эти туфли полсотни, но пожалел Лэсли и показал на пальцах, что тридцать. «Thirty, – перевел его Джонни и стал учить Николая английскому: – Сети! Сэй ит: сети!»
Тут «техничка» приволокла ее «плимут», Лэсли воскликнула: «Oh, my God!» – и выскочила во двор. Николай и Джонни вышли за ней. С первого взгляда Николай понял, что никуда она не сможет поехать ни сегодня, ни завтра: вся машина была по руль в морской тине и грязи. Густая черная жижа сочилась из-под капота.
– О my God! – снова сказала Лэсли, села на ступеньку крыльца и заплакала.
– Sorry, mam, – сказал ей молодой водитель «технички», отцепляя трос. – Sixty dollars. Cash only.
– I don't have cash. Check… – всхлипнула Лэсли.
– No, mam. Cash only, – жестко сказал водитель и перестал отцеплять трос.
– Момент! – вдруг сказал ему Николай. – Момент!
И, изумляясь сам себе, вернулся в дом и вытащил из своего пиджака, висевшего на стуле, кошелек с деньгами.
Пользуясь садовой поливалкой и лампой-переноской, они закончили мыть машину лишь к полуночи, но ведь нельзя же было оставить эту грязь до утра – все бы засохло.
Лэсли вкалывала не меньше Николая – мыла кабину, а он занимался только двигателем, и где-то за полночь, когда она вытерла сиденья сухой тряпкой, он сел за руль и, волнуясь, как на экзамене, повернул ключ зажигания. Но двигатель завелся тут же, с пол-оборота, и замурлыкал, как сытый кот.
– Хуррэй! – закричала Лэсли негромко, поскольку окна спальни Джонни были совсем рядом. – Ю а'грейт, Ник! Сэнк ю! Ду ю вона трай? Драйв ит! Кэн ю драйв аутоматик?
Он вдруг обнаружил, что различает слова, – не кашу из звуков, как раньше в разговоре с водителями грузовиков, а отдельно каждое слово и даже как бы в русских звуках. Вот что значит иметь дело с учительницей – Лэсли произносила каждое слово отдельно и внятно, как на уроке в школе, где она вела второй класс. Хотя не столько по ее словам, сколько по жестам он понял, что она хочет, чтобы он попробовал машину на ходу.
Он никогда не водил «автоматик», и его левой ноге было сиротно без педали сцепления. А когда он перенес правую ногу с тормоза на педаль газа, машина не тронулась, сколько он ни газовал. Лэсли засмеялась:
– Вэйт! Хир вы а'! – И перевела ручку скоростей на букву «D».
Тут машина дернулась, он испуганно ударил ногой по тормозу, а Лэсли, стукнувшись головой о стекло, опять засмеялась:
– Донт ворри! Ай эм о'кей! Гоу! Драйв ит!
Через минуту он понял, что вести «автоматик» проще пареной репы, а еще через пару минут они выехали из ее темной улицы с одноэтажными домами на широкое шоссе вдоль пляжей. Лэсли повернулась к нему.
– Ю а' а гуд мэн, ю ноу? Ю сэйв ми Джонни энд ю сэйв май кар. Hay из май торн. То зэ бич!
– Zachem? Why? – по-русски спросил Николай, удивляясь, как он понял, что она хочет, чтобы он свернул к пляжу.
– Бикоз! – сказала она. – Мэйк э торн…
Он сбавил скорость и медленно свернул на каменистую площадку над пляжем, залитым ночным прибоем. Сияющая лунная дорожка уходила вдаль по темному заливу, и там, вдали, были огни Бостона.
– Грейт! Торн ит оф! – сказала Лэсли, сама перевела ручку скоростей на «parking» и выключила двигатель.
Стало совершенно тихо, только снизу доносились всплески ленивых волн.
– Ноу… – сказала Лэсли и посмотрела ему в глаза. – Ай вона мэйк лав ту ю. Кэн ай?
И, не дожидаясь ответа, поцеловала его в губы. И от этого поцелуя он закрыл глаза. Он, Николай Уманский, профессиональный убийца, «врожденный садист» и насильник, закрыл глаза и поплыл от первого поцелуя этой рыжей американки Лэсли.
Потому что таких теплых, мягких и нежных губ он не знал в своей жизни. Может быть, так нежно матери целуют своих детей?
– Но! Ю донт мув. Ю донт мув этолл! – приказала она, удерживая его руки и не давая ему шевельнуться. И, откинув спинку сиденья, медленно раздела его, целуя своими полными губами каждый сантиметр его плеч, груди, живота и даже ног.
Он лежал с закрытыми глазами, не шевелясь и не двигаясь и только ощущая совершенно неизвестное ему прежде блаженство не насилия, не траханья, не секса, а – любви. Лэсли любила сейчас его тело, каждую его часть – любила его живот, лобок, пах, мошонку и вознесшийся в космос пенис. Она не дрочила его пальцами, как московские проститутки, не сосала и не заглатывала, а именно любила, голубила своими губами, языком, небом.
Он забыл свой утренний кобелиный восторг по поводу размера ее зада и сисек, он даже не заметил, когда она разделась, а только ощутил, как она накрыла его своим теплым и мягким телом – как мать накрывает одеялом ребенка.
И как ребенок ощущает материнскую грудь приоткрытыми губами, так он ощутил вдруг губами ее сосок, и открыл губы, и принял грудь, и засосал ее совсем по-детски, испытывая – наконец-то! – то теплое блаженство ребенка, которое обошло его при рождении 42 года назад в Коми АССР, в лагерной больнице.
И вдруг – импульс хрипа и слез, неожиданный даже для него самого, сотряс его тело. Словно из пещерной глубины его души изверглось все звериное, дикое, кровавое, злое, садистское – то, на чем держалась его профессия и его проклятая жизнь.
– Вотс ронг?[7] – испугалась Лэсли и замерла на нем.
Он не отвечал.
Расслабившись под ее мягким и теплым телом, он беззвучно плакал.
И она, американка, баба с совершенно другой планеты, каким-то общеженским чутьем угадала, что это хорошо, что пусть поплачет.
– Итс о'кей, – сказала она. – Итс о'кей, Ник. Ю кэн край…
Она высушила губами его слезы, а потом опять поползла по его телу вниз, снова целуя каждый миллиметр его тела.