Приор. Дайте мне стакан лимонада, почтенный.
Один из горожан. Вот смотри: приор Капуи; уж этот патриот!
Приор. Вы из церкви, господа? Что вы скажете о проповеди?
Горожанин. Прекрасная проповедь, синьор приор.
Первый горожанин
Приор. Если правду говорить, проповедь показалась мне чересчур красивой; мне случалось говорить проповеди, и я никогда не стремился к тому, чтобы от звука моей речи звенели стекла; но слезинка на щеке честного человека всегда имела для меня великую цену.
Сальвиати. Говорят, здесь были женщины, которые только что спрашивали меня; но я не вижу здесь ни одного длинного платья, кроме вашего, приор. Или я ошибаюсь?
Торговец. Вас не обманули, синьор. Они удалились, но, я думаю, они вернутся. Вот десять аршин материи и четыре пары чулок для них.
Сальвиати
Приор
Горожанин. Я не скрываю этого; это просьба, поданная изгнанниками.
Приор. У вас в семье есть изгнанники?
Горожанин. Двое, синьор: отец и дядя; из мужчин только я остался в доме.
Второй горожанин
Золотых дел мастер. Это не удивительно; человек полуразоренный, живет милостями этих Медичи и женат на женщине, о которой повсюду дурная слава! Он желал бы, чтоб о всех женщинах говорили так, как говорят о его жене.
Сальвиати. Не Луиза ли Строцци подымается там на холм?
Торговец. Это она, синьор. Я знаю почти всех дам из наших благородных семейств. Если я не ошибаюсь, с ней под руку идет ее младшая сестра.
Сальвиати. С этой Луизой я встретился прошлой ночью на балу у Нази; у нее, клянусь честью, хорошенькая ножка, и мы, как только представится случай, должны провести с нею ночь.
Приор
Сальвиати. Это ясно, она сама мне сказала. Я держал ей стремя, ни о чем дурном не думая; по какой-то рассеянности я взял ее за ногу, — так вот все это и вышло.
Приор. Джулиано, не знаю, знаешь ли ты сам, что ты говоришь о моей сестре?
Сальвиати. Прекрасно знаю; все женщины созданы на то, чтобы спать с мужчинами, и твоя сестра тоже может спать со мной.
Приор
Сальвиати. Он мне нравится, этот милый приор; из-за толков о его сестре он забывает сдачу. Не скажешь ли, что во всей Флоренции добродетель осталась только у этих Строцци? Вот он оборачивается. Можешь таращить глаза, сколько тебе угодно, не испугаешь меня.
Сцена 6
Катарина. Садится солнце. Широкие багряные полосы пронизывают листву, и лягушка звенит в тростниках хрустальным колокольчиком. Как странны все эти звуки вечера, когда они смешаются с дальним шумом города.
Мария. Пора возвращаться; завяжи вуаль вокруг шеи.
Катарина. Нет, еще не пора, если только вам не холодно. Посмотрите, милая мать[3], как прекрасно небо! Какой простор и покой во всем! Как всюду чувствуешь бога! Но вы опустили голову, вы с самого утра встревожены.
Мария. Встревожена, — нет, но огорчена. Ты знаешь про злополучную историю с Лоренцо? Теперь во Флоренции только о нем и толкуют!
Катарина. О мать моя! Ведь трусость — не преступление, храбрость — не добродетель. Зачем порицать слабость? Отвечать за биения своего сердца — печальное преимущество; бог один может сделать его благородным и достойным восхищения. И почему бы этому ребенку не иметь права на то, на что мы, женщины, все имеем право? Говорят, что женщина, которая ничего не боится, не внушает любви.
Мария. А полюбила бы ты трусливого мужчину? Ты краснеешь, Катарина. Лоренцо — твой племянник, ты не можешь его полюбить; но представь себе, что его звали бы совсем иначе, — какого мнения ты была бы о нем? Какая женщина захотела бы опереться на его руку, чтобы сесть на лошадь? Какой мужчина пожал бы ему руку?
Катарина. Это грустно, и все же не это внушает мне жалость к нему. Сердцем он, быть может, и не Медичи, но, увы! Сердце это — всего меньше сердце честного человека.
Мария. Помолчим об этом, Катарина; достаточно жестоко уже то, что мать не в силах говорить о своем сыне.
Катарина. Ах, эта Флоренция! Здесь его погубили. Разве я не видела порой, как в глазах его сверкал огонь благородного честолюбия? Разве юность его не была зарей восходящего светила? Даже и теперь нередко мне чудится, словно внезапная молния… Я невольно говорю себе, что не все еще умерло в нем.
Мария. Ах, все это — как бездонная пропасть! Такая уступчивость, такая тихая любовь к одиночеству! Он никогда не станет воином, мой Ренцо, — говорила я, когда смотрела, как он возвращается из школы, обливаясь потом, с толстыми фолиантами под мышкой; но священная любовь к истине сияла на его устах и в черных глазах. До всего ему была забота, он то и дело твердил: 'Вот этот беден, тот разорен; как быть!' А это преклонение перед великими мужами Плутарха! Катарина! Катарина, сколько раз я целовала его лоб и думала об отце отечества!
Катарина. Не убивайтесь так.
Мария. Я сказала, что не хочу говорить о нем, а не могу перестать. Видишь ли, есть такие вещи, о которых матери будут молчать только тогда, когда для них воцарится вечное молчание. Если б мой сын был обыкновенным развратником, если бы кровь Содерини потускнела в этой слабой капле, упавшей из моих жил, я не отчаивалась бы; но я надеялась, и я имела право надеяться. Ах, Катарина, теперь он даже и не красив; грязь его сердца, как злотворное испарение, затуманила его лицо. Улыбка, этот нежный луч, делающий юность подобной цветам, исчезла с его щек цвета серы и оставила на них лишь отсвет мерзкой насмешки и презрения ко всему.
Катарина. Порой он еще бывает красив в своей странной меланхолии.
Мария. Разве его рождение не призывало его к трону? Разве не мог он когда-