нашем чудовищном языке этому слову придан прекрасный и влажный женский род, как, впрочем, и слову 'смерть', - долга до бесконечности, и умещает намного больше, чем в силах перенести человеческая душа. И кто знает, какой тяжестью пережитое влечет душу освободившуюся - вниз, в иные сферы, предотвращая ее полет к Богу? Кому ведом тайный смысл монашеского подвига, сокрытое значение жизни бережной и строгой, однако готовящейся в этому последнему полету?

Но я, скорее всего, мудрю, а лукавая муза повествования теребит меня за плечо, и глаза ее подозрительно поблескивают в свете настольной лампы. Насколько проще было бы (есть у меня холщовый мешочек сухой российской полыни в заветном ящике стола) объяснить все это на ином языке, неподвластном грамматике и логике, но жаль эту дурнушку, невесть зачем привязавшуюся ко мне - так и сидим напротив друг друга за круглым обеденным столом моего нынешнего жилья, и пепельница в середине стола полна дурно пахнущими окурками - какой-то мерзавец позавчера не только кинул туда селедочный хвост, но и притушил о него сигарету. Я наливаю своей собеседнице недорогой, но приличной водки из пластиковой бутылки, и она , смягчаясь, смотрит на меня без неприязни, лишь со спокойным чувством превосходства, зная, что никуда не денусь я от нее сейчас, когда лира моя едва ли не покрылась пылью, а все близкие оставили меня (или я их оставил?) - кто умер, кто разъехался, кто погружен в собственные горести и страсти, много превозмогающие мои по силе отчаяния, да и по той тяжести, о которой я только что размышлял.

Я смотрю на селедочный хвост в пепельнице, и вспоминаю другое жилье, в Староконюшенном переулке, добытое пятнадцать лет тому назад с помощью ухищрений, известных любому, кто жил в те душные и тесные года - извилистый коммунальный коридор с полосками света, пробивающегося сквозь неплотно прикрытые двери, по которому наощупь пробираюсь я и бережно сжимаю режущую руки авоську, а в ней - две пачки рыбных пельменей, только что появившихся тогда в Москве и, подобно бурому сливовому соку в трехлитровых бутылках, да спинке минтая в томатном соусе, всегда украшавших собой пыльные, со скошенными стеклами прилавки скудных магазинов. Я жил, как и сейчас, один: вечера мои были то шумны и бестолковы, то однообразны и томительны. Серая паутина, утяжеленная бархатистой городской пылью, висела по углам моей просторной комнаты о два окна, за которую я платил двадцать пять рублей в месяц, справедливо почитая это за величайшее счастье и везение. Сестра уже была замужем, в тушинской квартирке обитал и Андрей, тихий кандидат наук, и мой новорожденный племянник; воротиться к родителям после развода с Мариной я никак не мог. Да и жизнь моя к тому времени запуталась настолько, что мне, пожалуй, не под силу было бы жить под одной крышей с матерью и отцом. Тут и подвернулась эта комната - запущенная, с обваливающейся штукатуркой, однако же отдельная, и главное - с видом на чудом сохранившуюся в переулке церквушку. Казалось бы, что мне, атеисту и потерявшемуся человеку, в этом крохотном желтом здании со смешным золоченым куполом? И однако я часто гасил свет в комнате, присаживался у окна, включал проигрыватель с эллонами дяди Глеба (и пластинка, и книга, хотя и сильно урезанные, в конце концов все-таки вышли, а бабушка не дожила до этого), и смотрел через дорогу, следя за переливчатыми отблесками свечей в окнах церкви, за старушками (в тех же одинаковых темно-серых пуховых платках, что и мои соседки по Мертвому переулку), помогавшими друг другу открывать тугие высокие двери, за которыми вспыхивал переливчатый огонь свечей. Крестины бывали редко, отпевания - гораздо чаще, и не раз, заходя в церковь по дороге из университета, я видел восковые лики, обращенные к равнодушно-суровой голове без тела, изображенной изнутри центрального купола.

Там, смущаясь, поставил я однажды тоненькую желтоватую свечу Божьей матери, чтобы она дала мне знать о судьбе Михаила Юрьевича - но помогло это лишь много лет спустя.

Следовало оплавить торец свечи, чтобы она не выпала из подсвечника перед иконой, и я на мгновение погрузил его в пламя другой свечи, потолще, а потом зажег и саму свечу, и Мария поглядела на меня молчаливо и укоризненно, словно подозревая о моем неверии.

Долгой и грустной была эта зима. Ни раньше, ни позже у меня, пожалуй, не было настоящей возможности остановиться и оглядеться, под чистые звуки знакомых мне наизусть гармоний свободно переходить от стыда к радости, от счастья к отчаянию - и от этих перепадов давления, словно в лифте главного здания университета, замирало сердце и в ушах появлялся посторонний звон, а когда удавалось очнуться - я чувствовал себя светлее и чище.

Родной мой Мертвый переулок находился всего минутах в пятнадцати ходьбы, но я тщательно обходил его. Было бы невыносимо увидеть похоронный снежок на месте нашего палисадника, страшно подойти к железным кованым воротам, на которых в своем незадачливом детстве я, бывало, катался с дворовыми приятелями. Я покинул свое детство, как говорилось выше, с радостью, еще не ведая о том, что настоящие испытания непредсказуемы, и пожаловаться на них некому - разве что Господу Богу, но у него свои понятия о справедливости, и наши молитвы к нему чаще всего остаются без ответа.

Почему именно ту зиму вспоминаю я с такой невыразимой грустью? И откуда вдруг эти дурацкие рыбные пельмени по сорок копеек пачка - удивительный продукт питания, практически лишенный вкуса и запаха и, как всерьез объяснял я Петру и Георгию, наиболее близкий, по моим понятиям, к универсальной еде? Ведь было и другое - каждую среду мы с друзьями собирались у меня, чтобы, к ужасу соседей, весь вечер играть новые эллоны, а потом пить портвейн и уверять друг друга в нашей гениальности. Я поставил в комнате отдельный телефонный аппарат, и порою кто-нибудь из товарищей по экзотерической студии звонил мне часа в два ночи, чтобы поделиться свежим сочинением. И все же эллоны, написанные той зимой, были донельзя печальны, и сам я, сидя за стаканом у ночного окна, все яснее видел, что жизнь не слишком удалась, и опоры в ней у меня нет - ничего удивительного, скажете вы, но я-то всю жизнь был положительно убежден в обратном.

Мама уговаривала меня пойти в тот же самый институт международных отношений, куда подал документы Некрасов и кое-кто еще из моих бывших одноклассников (школа была в центре города, заселенном отнюдь не только обитателями подвалов). Нет, сказал я, не объясняя причин. Виноват был, вероятнее всего, Михаил Юрьевич, - даже неразумному подростку не могла не передаться часть его густого, насмешливого презрения к тогдашнему режиму. Всего однажды поделился я с ним своими сомнениями относительно помянутого института - и взгляд, которым он смерил меня вместо ответа, заставил меня смущенно замолчать. Алхимия в тот туманный, оттепельный январский день показалась мне лучшим из возможных компромиссов. Так что летом шестьдесят седьмого года, под вздохи отца, зато при осторожной поддержке матери я подал документы на естественное отделение университета. Золотую медаль, к великому свою удивлению, я получил: изготовлена она была из латуни, разумеется, однако же облегчала поступление, и к тому же принесла мне краткое, но сильное ощущение торжества: Володя Жуковкин получил всего лишь серебряную, а все мои мучители из старой школы - и вовсе никакой. Многие из них, правда, были из хороших семей, и потому не слишком волновались о своем будущем. 'Что ж, - размышлял я, - был в России век аристократии, затем наступило время разночинцев - и что бы ни говорили, мы тоже умеем пролагать себе дорогу в жизни'. Задыхаясь от волнения, впервые зашел я на естественное отделение не через главный вход, но с торца, со стороны громыхающего Ломоносовского проспекта, там, где у дверей алой гуашью было выведено на плакате: ПРИЕМНАЯ КОМИССИЯ, и стояла довольно густая очередь молодых людей и девиц. Каюсь, я усмехнулся, созерцая эту толпу: оживленные и озабоченные одновременно, словно солдаты перед схваткой, они, казалось, не предполагали, что возьмут в университет только каждого шестого, а остальные будут стоять здесь же через несколько дней, пытаясь выхватить из списка прошедших очередной экзамен свою фамилию, и, обнаружив ее в совершенно другом, черном списке, будут - кто подавать бессмысленную апелляцию, кто - застывать, покусывая губы. Всем нам выдавали пропуска - временные, как сама жизнь, кусочки картона, дававшие право на вход в святилище, где я, в отличие от своих соперников, уже бывал неоднократно, и, сдав документы субтильной, хотя и напустившей на себя исключительную важность первокурснице - первым делом направился к Михаилу Юрьевичу.

Я застал моего учителя за престранным занятием: в агатовой ступке растирал он агатовым же пестиком какие-то сероватые тонкие пластинки, подозрительно похожие на крылья мотыльков. Впрочем, он не стал ничего объяснять, а я - спрашивать. Надо сказать, что к тому времени Михаил Юрьевич все меньше ставил опытов, и на полке над рабочим столом в углу лаборатории побывали и квантовая механика, и астрофизика, и философия - все книги явно читанные, с обилием закладок и загнутых страниц. Что же до собственно алхимии, то книги Михаил Юрьевич в то время читал по большей части не современные, а древние - но их мне видеть не доводилось, потому что на руки из читального зала эти раритеты не выдавали.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×