поминавшееся выше слово 'мизантропия'). Не читалось, не игралось в математические головоломки, не думалось - и напрасно просила меня сестра рассказать ей еще одну страшную сказку про Тентика- соломенные ножки, обитавшего в вентиляционном ходе, и редкими вечерами, когда родители уходили в кино, нещадно шуршавшего в поисках свободы. Говорят, эскимосы умеют вполне комфортабельно обитать в одном помещении огромными семьями: обращаются друг к другу только по крайней нужде, двигаясь же по своему чуму, тщательно и умело избегают взаимных прикосновений и даже взглядов. Нам тоже приходилось осваивать это умение - я знал, что когда отец после ужина читает газету под абажуром, мы с сестрою должны сидеть тише воды, ниже травы, а лучше всего - вообще уйти во двор, играть с товарищами под внимательными взглядами престарелой Марьи Ильиничны и вовсе уж ветхой Татьяны Всеволодовны, которые сиживали в полуразвалившейся беседке даже в самую лютую стужу. Неужели эти серые платки такие теплые, думал я. Когда я страдал от своей мигрени, когда следил за неловкими движениями матери, поливавшей цветы в горшках на подоконнике, и неподвижностью отца за его газетой - мне и самому хотелось на улицу, но я был слишком слаб, я отворачивался лицом к стене, вместо сна приходили страшные видения, я стонал, и отец с матерью одновременно подходили к дивану и кто-то из них клал руку мне на лоб, и я успокаивался, но засыпал все равно нескоро. Свет под апельсиновым абажуром гасили. Отец уходил читать газету и курить на огромную кухню, где посредине стояла массивная, щербатая от старости деревянная скамья для стирки, мать садилась у меня в изголовье. Неблагополучие висело в подвальном воздухе, и герань пахла больницей.
Так продолжалось полгода едва ли не каждую неделю. После прихода бабушки меня отвели к доктору Бартосу (которого я прекрасно знал по домашним визитам), и я вздрогнул, когда ледяной никелированный стетоскоп коснулся моей рахитичной груди. Органических недомоганий не обнаружилось, повторял я с удовольствием, мигрень отнесли за счет слишком быстрого роста, но телосложение мое оказалось астеническим, реакции - замедленными, пальцы - слишком холодными - одним словом, толстяк доктор прописал мне внутривенные вливания, и в тот же день, изнывая от гордости, я отправился с рецептом в аптеку, где и получил две картонные коробочки цвета оберточной бумаги, а в них - по десятку ампул и небольшому кусочку того же картона, обсыпанного алмазным порошком. Медсестра, позевывая, проводила картонкой по горлышку ампулы, обматывала его ваткой и без видимого усилия обламывала, а затем другой ваткой, влажной от спирта, касалась моего обнаженного локтевого сгиба. Я дрожал от страха и любопытства, наблюдая, как она вынимает из никелированной коробочки с кипятком чрезмерно длинную и толстую иглу, как перевязывает мне резиновым жгутом плечо, чтобы набухли вены - и очень скоро они действительно обозначались под кожей багрово-синими ручейками, медсестра хищным взглядом выискивала самую толстую, и, ущипнув ее, пыталась всадить ту самую иглу - блестящую, полую, со скошенным кончиком. Я бледнел и бодрился, пока она советовала мне отвернуться, чтобы не было страшно, и мотал головой, бурча, что где-то в Америке уже есть шприцы такие тонкие, что укалываемый совершенно не чувствует боли. Расхохотавшись, медсестра сделала чуть заметное движение своей крепкой рукой, я охнул и понял, что лучше было бы все-таки отвернуться. Вместо того, чтобы нажать на поршень, она чуть-чуть отвела его назад, и в стеклянную трубочку шприца ворвался клуб темно-багровой жидкости - как капля чернил взрывается в стакане с водой, с той разницей, что речь не о физическом опыте шла (а я уже щеголял перед одноклассниками словами вроде 'диффузия' или 'гравитация'), а о моем живом теле. Обошлось без обморока, разумеется - медсестра левой рукой протянула мне другую, заранее припасенную, ватку, и я с благодарностью вдохнул едкий, вышибающий слезы из глаз запах нашатыря.
Как и полагается развитому подростку, возвращаясь домой по зимнему переулку, я размышлял на отвлеченные темы, благо по дороге мне не попался никто из моих мучителей со двора напротив (другая беда, едва ли не пуще моей школьной). Это невозможно, думал я, как же так. Разве я кусок мяса на двух ногах? Разве, в отличие от животных, человек не видит своего высшего предназначения в поисках смысла жизни? Почему же (рассуждал я, приближаясь к кованым, дореволюционным еще воротам нашего двора, на которых с индейскими криками, далеко разносившимися в морозных сумерках, катались мои сверстники) этот высокий разум обречен ютиться в такой прозаической оболочке, не только подверженной головным болям и бессоннице, но иногда и столь непристойно выявляющей свою млекопитающую сущность? Да, я слишком много читал в те годы, и голова моя была нафарширована заемным лексиконом. И все же было грустно, и, наверное, с того январского дня я и начал, подобно любому подрастающему человеческому детенышу, задумываться о собственной неизбежной смерти - а равно и о том, чем ее, пакостницу, возможно если не остановить, то по крайней мере - я очень гордился, когда отыскал это слово - уравновесить. Загробной жизни, понятное дело, не существует, рассуждал я, а советская наука еще не умеет делать человека бессмертным (хотя, несомненно, достигнет этого во вполне обозримом будущем), как же можно существовать, точно зная, что все это рано или поздно кончится? чем такое лучше, чем ждать в камере смертников ответа на просьбу о помиловании? Но я стеснялся задавать отцу и матери подобные вопросы, и уж тем более не отважился бы обратиться с ними к школьным учителям. Проблема равновесия, иными словами - душевного покоя перед лицом конечности бытия - оставалась открытой, как любил я повторять сам себе, засыпая на нашем узком и коротком диване, под лучами луны, пробивавшимися в щели между занавесками.
Той зимой отец внезапно стал обращать на меня больше внимания. За работу по воскресеньям платили вдвое больше, но он начал все чаще и чаще отказываться от сверхурочных и ездить со мной к новой станции метро 'Щелковская'. В пяти минутах ходьбы начинался обширный лес с множеством заснеженных просек. Были куплены лыжи с креплениями в виде прочных резиновых лент, был извлечен из кладовки давно не использовавшийся термос, и в брезентовый туристический рюкзак у меня за плечами (слишком большой для всех этих припасов) укладывались бутерброды и сухие шерстяные носки. Двенадцатилетнему мальчишке, даже книгочею и зануде, льстит внимание отца, и если есть у меня счастливые воспоминания детства, то вот они: ранним январским утром мы стоим в коммунальном коридоре перед шкафчиком с различной хозяйственной ерундой и спорим с отцом, какую выбрать лыжную мазь - на улице легкий морозец, но синоптики буквально к полудню обещали оттепель, верить им, конечно, не приходится, но и застревать в мокром снегу тоже нет никакой охоты. Мы долго спорим, и блуждающие по квартире фабричные работницы пытаются вступить в наш разговор, потому что по воскресеньям чувствуют себя особенно одиноко. Я побеждаю: мы выходим на лестничную клетку и ожесточенно натираем шероховатую поверхность лыж темно-зеленым бруском мази, а не светло-желтым, как настаивал отец - я пьянею от запаха скипидара и смолы, а когда снег, словно по указке с небес, вдруг и впрямь начинает, словно сереющая губка, источать оттепельную влагу, лыжи легко скользят по гололедице, но у меня и в мыслях нет злорадствовать. Отец, четко взмахивая лыжными палками, далеко обогнал меня, и я, пытаясь стать ему настоящим сыном, выбиваюсь из сил, лишь бы не отставать слишком сильно, а когда нагоняю (он незаметно сбавлял ход, когда шестым чувством ощущал за спиною мои старания) - преувеличенно тяжело дышу, и кричу ему, смеющемуся, как нечестно побеждать малолетних, ты бы еще сестренку сюда позвал, ее обогнать вообще можно в два счета, а у меня еще и рука плохо сгибается (на последнем внутривенном вливании медсестра нещадно исколола меня, разыскивая податливую вену - но все они словно сговорились в тот день, все исхитрялись убегать от иглы, не ведая, что она несет облегчение всему моему злополучному организму). А в одну из суббот был в ГУМе куплен транзисторный приемник весом всего в полкило, и наши лыжные прогулки стала сопровождаться сладчайшими песнями Майи Кристалинской и Эдиты Пьехи, и я почувствовал себя почти героем молодежных повестей из журнала 'Юность' - думающим, спортивным, не чуждым достижений современной техники, строителем светлого будущего.
Уже прошел знаменитый съезд правящей партии, на котором разоблачили преступления тридцатых годов, связанные с культом личности. С экранов 'Рекордов' и 'КВНов' не сходили популярные комики Тарапунька и Штепсель, с хохлацким акцентом певшие под гармошку сатирические частушки. 'В магазине на всех полках синтетические елки....' начинал Тарапунька голосом, подозрительно похожим на те, которыми оглашались победные сообщения о перевыполнении планов. 'Чтоб купить такую елку, - ехидно завершал Штепсель, - надо зубы класть на полку!', и Боже мой, сколько в этом нехитром юморе было небывалого либерализма, недоступного непосвященным, не знавшим, например, что еще на памяти наших родителей правящая партия, ссылаясь на вред природе и религиозные пережитки, не позволяла наряжать ни настоящих елок, ни синтетических, тем более, что последних тогда еще не имелось в природе. В космос регулярно засылались в крошечных ракетах отважные космонавты, иногда люди, чаще собаки, жизнерадостно лаявшие на орбите, а потом непонятно куда пропадавшие, и как отрадно было знать, что в