порывисто обнял Александра и объявил:
— Слава богу, Алексей Николаевич смягчился и сказал, что прощает тебя и надеется, что в дальнейшем ты благонравием своим заслужишь его расположение.
За обедом Андрей Иванович возобновил разговор:
— Всем этим обязаны мы Василию Ивановичу. Это он внушил президенту, что у тебя не было никаких дурных намерений…
Александр испытывал великую радость — беда, кажется, прошла мимо, и жизнь его снова потечет среди любимых занятий. Но к этому ощущению примешивалась горечь. Слушая отца, Александр понимал и разделял его радостное возбуждение, но никак не мог согласиться, что отец и он должны чуть ли не благодарить конференц-секретаря академии Василия Ивановича Григоровича и самого президента.
Благодарность за те муки, которые вынесли отец, он, мать, сестры!.. Даже маленький его братец, пятилетний Сережа, и тот переменился: ничего еще не понимая, но наблюдая за взрослыми, которые в эти дни притихли и не обращали на него внимания, малыш забивался в угол и мог целыми часами там неподвижно сидеть… А у отца сколько седины прибавилось!
Александру очень горько оттого, что отец призывает проявить благодарность к тем, кто поверил злым невеждам, увидевшим сатиру в самой невинной мысли художника. Он, кроме отвращения и обиды, ничего другого не чувствует к президенту, конференц-секретарю и к другим, которые хотели его погубить.
Александр очень любит своего отца. Отец для него высший авторитет в художестве и первый советчик, он во всем ему покорен и никогда не выйдет из повиновения. Юноша даже втайне не может осуждать отца, но болеет душой, что и его постоянная несправедливость начальства привела в страх и трепет.
А ведь Александр помнит отца иным. Еще несколько лет назад, до того, как пролилась кровь на Сенатской площади, отец в часы досуга любил с ним беседовать о предметах высоких, о том, как в молодые годы участвовал в собраниях Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, где царило свободомыслие. Однажды отец целый вечер рассказывал ему о Радищеве…
Андрей Иванович как будто подслушал тайные мысли сына. К концу обеда его возбуждение улеглось, и он также погрузился в размышления.
Когда встали из-за стола, Андрей Иванович позвал Александра в кабинет и, усадив рядом с собой, заговорил:
— А я все же признателен Василию Ивановичу, хотя он и стремится во всей этой истории предстать благодетелем… Имея большое влияние на президента, Василий Иванович помог ему рассудить, что к невыгоде академий будет поддерживать злоязычную молву… И надо отдать справедливость Василию Ивановичу — сразу так повернул дело, что все злопыхатели в академии прикусили языки. Теперь они проявляют усердие, чтобы пресечь вздорные слухи про твою картину.
Глубокою ночью Александр Иванов стоял перед картиной. Полное ее название было «Иосиф, толкующий сны заключенным с ним в темнице виночерпию и хлебодару».
Сюжетом для картины послужил библейский рассказ о двух слугах египетского фараона — виночерпии и хлебодаре, попавших в тюрьму. Слугам фараона приснились странные сны. Брошенный в ту же темницу по навету юноша Иосиф разгадал эти сны и предсказал свободу виночерпию и казнь хлебодару… Иосиф так уверен в правде своих слов, что, подняв руку, клянется.
Александр, стоя перед картиной, освещает свечой фигуру Иосифа и ведет мысленный спор с президентом академии: «Где же это вы, ваше высокопревосходительство, приметили, что мой Иосиф простирает руку к барельефу, высеченному на стене темницы, где изображена казнь египетская? Это вам померещилось, господин президент. И про какой намек вы меня допрашивали?.. Ей-богу, никакого явного или тайного намека нет в моей картине. А если на барельефе изображена сцена казни египетской, так это для устрашения подданных фараона. Казнь ждет и хлебодара… Египетский царь, ваше высокопревосходительство, не боялся напомнить, что он волен казнить. А наш царь, господин президент, боится малейшего намека на жестокую казнь предводителей декабрьского восстания… Не грозитесь кулаками, ваше высокопревосходительство, дайте хотя бы в воображаемом споре высказать вам все, что я думаю, раз я лишен это сделать в действительности, ибо, к несчастью своему, я, как и соотечественники мои, рожден в стеснении монархии, где каждому уготована рабская покорность. Вы очень подозрительны, господин президент, как подозрителен и ваш царь. Эта подозрительность чуть не стоила мне свободы. Но вы не убили во мне жажды истины, ваше высокопревосходительство. А вообще, это наш первый и последний откровенный разговор. Ведь картину свою я написал по заданию Совета Общества поощрения художников, решившего послать меня в Италию для усовершенствования в художестве… Прощайте, господин президент, и пусть вам более не мерещится крамола и сатира в невинной мысли художника».
Александр Иванов отходит от картины, садится к столу и извлекает из потайного ящичка заветную тетрадь. Не так давно он заносил в нее поразившие его места в статье Кондратия Федоровича Рылеева «Несколько мыслей о поэзии». Юноша заново перечитывает, а потом на отдельном листке записывает собственные тайные мысли: «Рожден в стеснении монархии, не раз видел терзаемых своих собратий, видел надутость бар и вертопрашество людей, занимающих важные места. Всегда слышал жалобы домашних на несправедливость начальства, коего сила приводила в страх и рабство».
РОЖДЕНИЕ КАРТИНЫ
Наступило то время дня, когда небо над Римом превращается в сплошное расплавленное золото. В этот закатный час со стороны церкви Санта Мария делла Кончеционе шли скульптор Бертель Торвальдсен и живописец Винченцо Камуччини. Они оба молчали, любуясь лазурной цепью Альбанских гор.
Торвальдсен с особой нежностью сегодня глядел на горы, на небо, на дома, утопающие в садах. Он любил этот уголок Рима, где прожил столько лет. Незаметно подкралась старость, и скульптор решил покинуть прекрасный город, в котором пришла к нему мировая слава, и вернуться к себе на родину, в Данию.
Торвальдсен прощается с Римом, желая унести в своем сердце образ Вечного города, давно ставшего для него второй родиной. Его спутник Винченцо Камуччини всего на год моложе, но сохранил порывистость южного характера. Не в его привычках так долго безмолвствовать, но он понимает и уважает чувства Торвальдсена и сдерживается.
Камуччини, томившийся вынужденным молчанием, озирался по сторонам и вдруг заметил, что с улицы Сикста опускается приземистый бородатый человек.
— Синьор Алессандро!.. — вскричал Камуччини.
Торвальдсен вздрогнул от неожиданности.
— Тсс… — прошептал он, сжимая руку Камуччини, — не надо его тревожить.
Иванов прошел невдалеке, не заметив их, погруженный в глубокое раздумье.
— Несчастный человек, — проговорил Камуччини, провожая любопытным взглядом фигуру Иванова. — С тех пор, как я знаком с ним, всегда вижу его в этом поношенном сюртуке.
— Кто знает, — возразил Торвальдсен, — картина, которую он пишет, сделалась его единственной надеждой, смыслом всей жизни. Возможно, Иванов счастливее многих других удачливых художников…
— Я помню, как на Пьяцца дель Пополо он выставил картину «Явление Христа Марии Магдалине». Ее встретил шумный успех в Риме, а в Петербурге, куда она после была доставлена, синьору Алессандро присвоили звание академика…
— Я очень тогда в Иванова поверил, — прервал Торвальдсен Камуччини.
— И надо же так прозевать возможность блестящей карьеры, — продолжал, разводя руками, Камуччини. — После такого успеха синьор Алессандро мог вернуться в Петербург и получить место профессора в академии, а он сидит здесь, не имея даже приличной одежды… Говорят, что он нередко лишен обеда и удовлетворяется овощами или одним хлебом… Весь пенсион, получаемый им из Петербурга, поглощают мастерская, натурщики и постоянные разъезды. А картина «Явление Мессии», которую он так давно начал, ничуть не подвинулась.
— Иванов удивляет и восхищает меня, — сказал Торвальдсен, — никто из художников нашего времени