уже, ясное дело. Да моих двое девок, соплюхи еще. Тебе, как сказано, свою койку уступлю. Выспишься и никого не увидишь.
Они спустились по запорошенным ступеням в подвал, прошли коридор, обшитый узкими нестругаными досками, через щели которых пробивался яркий электрический свет. Потом дежурная открыла низкую квадратную дверцу, и Лена, к своему удивлению, оказалась в теплой, чисто выбеленной комнатушке. Она была проходной. Лена догадалась об этом, увидев двери, завешенные одеялом.
Она оглядела комнату, увидела стол, покрытый старой клеенкой, и пустые бутылки из-под водки и вина, железную кровать и спавшую на ней в черном платье и чулках раскрасневшуюся девицу. На полу, сплошь застланном клетчатыми половиками, стояли две некрашеные табуретки.
— Раздевайся, сопреешь. Койку сейчас ослобоним. Не велела ведь Гришке касаться моей постели, он свое. Григорий!
— Я туточки! — отозвался хриплый голос из другой комнаты.
Одеяло на двери трепыхнулось, и в комнату протиснулся плечистый парень с гривой кудрявых волос.
— Я туточки, маманя! О! Кого мы видим! И где ты скадрила такую красотку. Прошу!
Гришка-монтажник, Тарзан, как называла его Катя, облапил Лену, пытаясь расстегнуть пальто.
— Прошу раздеваться! Как ваше имячко? Вера, Маша, Лидочка? Э-э, да я узнал вас! Вы же в управлении делами заворачиваете. Вся моя разлюбезность к вашим услугам.
— Отцепись ты от нее. Не видишь — промерзла? Сидишь, как медведь в берлоге, и лиха не знаешь.
— Не медведь, а монтажник, и к тому же — музыкант!
— Бывший, сказывают, монтажник-от.
— Маманя! Понял!
Гришка исчез в дальней комнате и снова появился с недопитой бутылкой водки.
— Пожалте, маманя. — Он налил ей в стакан и засуетился возле Лены. — Раздевайтесь. Глотнете чуток — норд зюйдом покажется. Согреемся, познакомимся, а завтра в романтику вместе вдаримся, стройку двигать будем! Я ведь простой, всем тут известный. Работяга!
Он оскалился пьяной улыбкой и замер, увидев пристальный взгляд больших серых глаз.
— У нас работяг нет. У нас есть рабочие. А они, кстати, сейчас спят или в третью смену работают, а не разводят балаган.
— Понял! Значит, за третий сорт иду. Не подхожу к вашей милости. Выпить, значит, и деньгу зашибить уважаю. С девочками валандаюсь… — Гришка смолк, скривив рот, и посмотрел злым прищуренным взглядом. — А твой Норин, думаешь, лучше? Да он вот куда мне не годится! — крикнул Гришка, хлопнув ручищей по подошве сапога, и дико захохотал.
Лена повернулась и, сдерживая душившие ее слезы, побежала прочь из комнаты, по коридору, по скользким, заснеженным ступеням, по двору.
Остановилась она у телефона-автомата, подернутого пленкой инея, словно примерзшего к стене магазина. Думая, как ей теперь быть, она скорее машинально, чем сознательно, набрала квартирный номер телефона Груздева. Не дождавшись ответного гудка, повесила трубку и побрела усталой походкой, не замечая мороза, который становился все крепче и заволакивал туманом ночные улицы. Лена шла, едва разбирая дорогу, ведущую в далекий старый поселок, к Кате, и среди глухой тишины ей все еще слышался отвратительный хохот Гришки-Тарзана.
Глава семнадцатая
ВСЯ ЖИЗНЬ
В те минуты, когда боль отступала и дышать становилось легче, Илья Петрович Груздев невольно обращался к прожитой жизни. Она сама собой возникала перед ним нескончаемой вереницей значительных, незабываемых видений. Сухие губы вздрагивали в тихой улыбке или плотно сжимались.
Все помнилось ясно, как будто бы не в далеком двадцать пятом или тридцатом году и даже не в далеком теперь пятидесятом, а только вчера происходили эти события и встречи с друзьями-товарищами, которые жили где-то и по сей день в разных концах Союза или — навсегда ушли из жизни. Эти картины и эти встречи отчетливо стояли перед глазами. Он и сейчас, в эту минуту, был участником трудных работ на Волхове, Днепре, в Закавказье, цепко обхватывал пальцами отполированные тысячами прикосновений рукояти тачки, дробил кувалдой промерзший грунт, месил подошвами разбитых сапог бетон, жадно курил махорку из кисета Пашки Зеленина, замертво валился на топчан вместе с Колькой Кыласовым и тут же засыпал до утра, а чуть забрезжит свет, бежал из барака к звонкому рукомойнику, подставлял ершистый затылок под ледяную струю воды и снова топал по дороге в котлован.
Какие золотые люди были кругом! Не жалели друг для друга ни рубахи, ни последнего куска хлеба, ни закрутки табаку. Скольких из них пораскидала жизнь невесть куда, но они и теперь были с Груздевым — родные люди, с которыми он прошел по трудным дорогам пятьдесят с лишним лет и не расставался поныне ни на один день и час. Они по-прежнему были рядом и в то же время отодвигались все дальше — в былое, уходили прочь, насовсем.
Илья Петрович нет-нет, а ловил себя на мысли, что и видения этой, уральской, стройки, ее люди, их голоса, улыбки, глаза стремительно уносятся вспять и что сам он — непременная частица бурной, сотворяющей чудеса жизни — вдруг отделяется от нее, а она, ускоряя ритм, уходит вперед, и поспеть за ней уже нельзя.
Он смежил веки, попытался отбросить назойливую мысль и в который раз попробовал осторожно вдохнуть полной грудью, так, чтобы боль не ударила в левое плечо. Это не удавалось: боль притаилась около сердца, сторожила каждое неловкое движение, грозила обернуться всей своей страшной силой, еще неведомой ему. Она на многое способна, эта возможная боль, только дай ей волю. Но и без того каждую секунду она готова была проявить себя.
«Что же будет со стройкой? Приехал ли Петухов, кипучий, неутомимый Петухов-Мамаладзе?»
Груздев абсолютно не знал ничего о том, что делалось в управлении и на объектах. Ему с первого дня, как только он попал в больницу, не принесли ни одной деловой бумаги, ни одной свежей газеты. Спасибо Лене, которая передала подшивку строительной многотиражки. Это разрешили. Он взял со стола пачку пожелтевших газет и стал перелистывать страницы, вспоминая, как в разные годы приходилось готовить доклады к торжественным датам. В таких случаях он всегда чувствовал необходимость оглянуться на уже свершенное не только коллективом стройки, но и всей страной. В тиши парткабинета он вот так же пробегал глазами номера «Правды». За много лет. И тогда оживала история страны, история поколений, с которыми он шел из десятилетия в десятилетие, вспоминались все радости и беды. Это была история, возникшая из фактов его жизни, из документов его партии, оставляющих зримый след сделанного за пройденные отрезки пути.
Она всегда была не легка, дорога, не проторенная ранее никем, и потому помнились каждый переход, каждая победа и каждая утрата. Неведомое становилось познанным, необычное — обычным, опробованным на ощупь, а товарищи, павшие в пуни, жили в сердцах тех, кто продолжал идти вперед, и вместе с ними вершили начатое дело. Они не умирали. Ни рядовые, ни великие. Великих знали все, рядовых — рядовые.
Никто из идущих теперь рядом с Груздевым не мог бы припомнить Пашку Зеленина, но они помнили других — таких же, как Пашка. Смельчак высотник, парень без нервов, как окрестили его друзья за бесстрашие. Из таких вот вырос, наверное, позже первый человек, прорвавшийся в простор Вселенной.
Тело Пашки сняли со стометровой высоты. Его придавило балкой к опоре на вольном, озорном ветру под самыми облаками.
Никто из друзей не смог взглянуть в Пашкино лицо в день прощания. Оно было прикрыто белым рушником, усыпанным ромашками и васильками. Только ступни Пашки, обтянутые новенькими носками цвета маренго, которые чудом сумели где-то достать через профком, были видны всем. Они вздрагивали на тарахтевшей полуторке, и было до слез трогательно думать, что Пашка, никогда не носивший таких новых и