Но странное дело! Вместо того чтобы рассвирепеть, крестьяне радостно загалдели и подошли к нему поближе.

Корчмарь, который был к тому же и кметом, заговорил первым:

— Извиняй, наша милость, ты какого же народу будешь?

Матвеев желчно ответил:

— Русский я!

Хозяин корчмы схватил его за руку и затряс ее.

— Что ж ты, мил человек, сразу не сказал, а морочил нас, ввел в грех?

И крестьяне наперебой стали пожимать ему руку. Корчмарь со смехом объяснил, что принял его за «шваба» — так шопы из софийских сел называют неславянских подданных Франца-Иосифа — по виду и по тому, что он говорил с проезжим по-немецки.

— Да и разговор твой был… не для людских ушей.

Подошли и другие крестьяне и тоже стали здороваться с Матвеевым за руку.

Корчмарь оттеснил их:

— Оставьте человека в покое!.. Пойдем-ка, господин, всего нам дал бог: и холодной водицы, и вина, и хлеба, и цыпленка для христианина вроде нашей милости. Фу ты, какая жалость! И чего ты не обругал нас пораньше, мы бы догадались, что ты свой человек. Мы люди темные, без понятия…

Знатный гость был с триумфом введен в прохладную корчму.

* * *

А тем временем Стамболов{180}, в ту перу всемогущий властитель, говорил корреспонденту «Кельнише Цейтунг»:

— Я ослабил русское обаяние в Болгарии на пятьдесят лет.

Если Стамболов говорил искренне, то это показывает, что сей государственный муж был плохой психолог.

София, июнь 1901.

Перевод Л. Христовой

МОИ УЧИТЕЛЯ

Воспоминания о школьный годах

Мысль уносит меня в далекое, далекое прошлое: она кружит по туманной, призрачной области забытых, потонувших в океане вечности времен. Мое воображение, подобно археологу на раскопках, ищет, роется в воспоминаниях детства и юношества, вгрызается в них. Все больше и больше увлекаясь этим занятием, оно находит в этой далекой эпохе милые предметы и странные образы, покрытые бурьяном забвенья, с наслаждением останавливается на них и не хочет с ними расстаться.

Боже мой! Стоило моей мотыге копнуть прошлое, как целый рой призраков встал с кладбища давно похороненных дел и событий.

Откуда-то из глубины памяти возникают бледные тени: все они милы и дороги моему сердцу. И душа в сладком томленье стремится побыть подольше в ясном сиянии детских лет, освежиться в этом мире невинности, радости и простодушной веры в добро — веры, ныне разрушенной разочарованиями и жизненными бурями, изъеденной горькими сомнениями, низвергнутой житейским опытом.

Нельзя сказать, чтоб это были безмятежные годы: отведал я и страданий и горечи; ведь это — спутники человека с самой колыбели. Но они изгладились из памяти, теперь в ней остались лишь светлые стороны предметов, и благодаря расстоянию, с которого мы глядим на ту эпоху, все в ней кажется мне светлым и радостным. Она встает передо мной волшебная, лазурная, словно дальняя гора на горизонте: пропастей, рвов, утесов не видно; на небе вырисовываются только ее восхитительно прелестные, гармоничные линии…

Погружаясь сегодня в тихое море воспоминаний, я хочу задержаться только на отдельных фигурах, глядящих на меня из глубины моего прошлого, то улыбающихся, то суровых, но одинаково милых душе моей: на фигурах моих учителей.

Первый, кто вспоминается мне более отчетливо, — это учитель Атанас из Карлова.

Помню высокого, черноглазого человека с бледным, кротким лицом, в черном костюме европейского покроя из грубого крестьянского сукна, в фесе и с палкой в руке.

Больше я ничего о нем не знаю. Его нрав, характер, весь его духовный облик исчезли из моей памяти. Перед моими глазами стоит только высокий человек с бледным, кротким лицом, — кажется, красивым. Вот и все.

Он был учителем начальной школы («взаимного обучения» — по-тогдашнему), куда меня, по седьмому году (это было в 1857 году), торжественно привел отец, обутого в новые красные башмаки и короткие штаны.

В то время первоначальное обучение велось по аллелодидактическому или мак-ланкастерскому методу{182}. Помню, как учитель водил моим пальцем по рассыпанному на парте песку, заставляя выводить крупные буквы; как сильно пахло табаком от его пиджака; как стучала по парте его палка, чтобы дети перестали галдеть, или била их по ладони за непослушание.

Эта фигура воскрешает в моей памяти сложную и странную обстановку школы начального обучения, целый арсенал мудрого ланкастерского метода: железные «полукружия» у стен, висящие на стенах «таблицы», по которым мы должны были читать вслух по складам напечатанные крупными буквами слова под руководством старшего ученика с заостренной палочкой-«указкой» в руке, вращающиеся квадратные дощечки, укрепленные на первых партах и регулировавшие занятия классов.

Там был целый сонм учеников, наделенных высокими полномочиями квесторов и начальников: «старших надзирателей», «общих надзирателей», следивших за соблюдением тишины с высоты «седалища» (чего-то вроде кафедры) и оглашавших помещение протяжными возгласами: «Аврам Петков невнимателен!», «Чоно Иванов не слушается!», «Васил Димов безобразничает!» Имелись также «привратники». Вокруг этих церберов у дверей училища постоянно толпились ученики, выразительные движения которых показывали, что у них — настоятельная нужда выйти.

На стенах были развешаны большие куски картона с мудрыми, назидательными изречениями: «Бога бойся, царя почитай!», «Каждой вещи — свое место, каждому делу — свое время!», «Леность — мать порока!», «Сделал добро — забудь об этом!» и другими афоризмами в том же роде. Возле кафедры на черных шнурах висели черные дощечки с надписями: «неприлежный», «бесчинный», «ленивый», «непослушный», «испорченный» и т. п. Эти таблички имели страшное назначение. Они были орудиями морального наказания для тех, кто провинился в вышеуказанных смертных грехах. После троекратного предупредительного вызова к «общему» надзирателю неисправимого ученика ставили перед кафедрой и вешали ему на шею одну из этих табличек, а иногда сразу несколько, в зависимости от характера и количества преступлений. Так, с этими позорными эмблемами на груди, он стоял перед учениками несколько часов либо прямо, либо на коленях.

Этим запас наказаний не исчерпывался. Более серьезных грешников запирали в «темницу», находившуюся под кафедрой. Это был темный, тесный, низкий закуток, куда приходилось входить ползком; внутри пахло плесенью, мышами и кишели стаи крыс и мышей, наводя ужас на заключенных.

Помимо битья по рукам, применялось еще битье по задней части тела, причем наказываемого взгромождали к кому-нибудь на спину. Самым жестоким наказанием считалась «фалага»{183}: два здоровяка валили провинившегося, поднимали кверху его босые ноги (все ходили тогда босиком по методу Кнейппа{184}), соединили их вместе и, под раздирающие вопли наказываемого, подставляли его пятки под учительскую палку.

Но самым страшным наказанием, страшней черных досок, темницы и побоев, было еще одно, скорей нравственное, чем физическое, считавшееся и самым позорным: ученику мазали лицо чернилами и в таком виде выставляли его под безжалостные, злорадные насмешки ребят, потому что дети, в своей ангельской простоте, жестоки, как звери…

За этим наказанием следовало исключение.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату