быстро решаясь в пользу первого: он автоматически служил и закуской. Но обмен частных хлопот на причастность к общему был честным. Я не считал его надувательством, хотя понимал, что, став солдатом, становлюсь солдатиком. Вроде тех, которых мы лепили в детстве из пластилина, дословно реализуя идею пластичности бытия. Помню, мы с приятелем налепили войска, артиллерию и танки и, озаботившись припасами, положили красный пластилиновый кусок на стеклянный абажур лампы. Кусок стал плавиться, потек — это было мясо. Мы не знали, что решаем продовольственную проблему в духе времени и места, населенного такими же, как мы, властелинами пластилина.
Не зря о жилищной проблеме говорилось: нарисуем — будем жить. Мы-то играли, но и они, взрослые, — тоже. Взрослая игра в великий проект ничуть не менее увлекательна и самоценна, чем детская. Что и наводит на сомнения в полной взрослости играющих.
Игра — аллегория, как в картине Брейгеля «Детские игры», где дети, согласно иконографии Ренессанса, с одной стороны, воплощение весны человечества («коммунизм — это молодость мира»), с другой — не вполне люди, взрослые маленького размера. Похоже, на эту картину смотрел Иосиф Бродский, когда писал «Свирепость их резвых игр, / их безутешный плач/ смутили б грядущий мир, / если бы он был зряч».
Наш мир взрослые игры не смущали. Игровая модель была едва не основной в нашем мировосприятии. Среди культовых книг одной из главнейших пребывала гайдаровская повесть «Тимур и его команда», и в этой команде состояли все. Ничего детского нет в играх Тимура, и сам он — не более дитя, чем его исторический тезка. Даже дядя, красный командир, недоумевает: «Мы бегали, скакали, лазили по крышам, бывало, что дрались. Но наши игры были просты и всем понятны». Правильно: дядя рос в другую эпоху, играл в другие игры — не осененные причастностью к общему делу. «Из рогатки в саду/ целясь по воробью, / не думает — „попаду“, /но убежден — убью'». Сорванец из стихотворения Бродского движим инстинктом. Тимур — идеей, за которую можно и убить, и умереть: «Если человек прав, то он не боится ничего на свете». Тимур ежедневно решающий задачу переустройства мира, — идеальный тип революционного преобразователя. В книге Гайдара великий проект обрёл логически завершенные черты, став игрой всерьез. Тимур шагнул дальше Питера Пэна — мальчика, не желающего становиться взрослым. Тимур сразу появился на свет таким, «темноволосым мальчуганом в синей безрукавке, на груди которой была вышита красная звезда», и не собирается меняться. Он и есть образец для взрослых — для того же дяди-командира, всматривающегося в племянника с восторгом, изумлением, испугом.
Мечта Питера Пэна воплотилась. Для этого не надо улетать в страну Небывалию, где вечный мальчик с невыпадающими молочными зубами знакомо решает конкретные вопросы бытия: «Иногда они чувствовали голод. Тогда Питер очень смешно их кормил. Он гнался за какой-нибудь птицей, которая несла в клюве что- нибудь съедобное для человека, и отнимал еду… Но никто не мог сказать наперед, будет ли обед настоящим, или только как будто». В конце книги о мальчике, который не хотел вырастать, говорится, что сказка будет продолжаться до тех пор, пока дети не перестанут быть «веселыми, непонимающими и бессердечными». Похоже, такой набор качеств и был идеалом страны Тимура и его команды.
Сказочные дети летели в свою сказочную землю, вооруженные точными указаниями: «второй поворот направо, а дальше до самого утра», поразительно напоминающими шутку, которую в армии произносили каждый день: «копать от забора и до обеда». Чем мы и занимались вместе со всей страной. Наша Небывалия была с нами. Точнее — мы в ней.
НА КРАЮ ТВЕРДИ
До Нью-Йорка было ближе на восток, чем на запад. Всегда мечтал побывать на Тихом океане — и побывал, но сначала с той, американской стороны, в Калифорнии. Отчего Тихий океан выиграл. Владивостокцы любят сравнивать свой город с Сан-Франциско, потому что в Сан-Франциско не бывали. Общего — холмы и бухты. Береговая линия во Владивостоке старательно искажена и изгажена: ржавые корпуса кораблей, подъемные механизмы, единственный прогулочный участок с названием под стать — Спортгавань — украшен слепым кирпичным кубом яхт-клуба. Лишь магия слов смягчает впечатления. Сопки — просто-напросто холмы, но необычность имени плюс душераздирающий вальс, и глядишь с неизъяснимым волнением.
Возбуждение от новизны появляется еще в самолете и подтверждается на пути от аэропорта к центру. Иероглифы вывесок: совместные с южнокорейцами предприятия. Смуглые лица с удлиненными глазами: во Владивостоке и еще больше в Южно-Сахалинске дальневосточная добавка вносит некий акцент, придает четкость русской мягкости облика: по улицам идут красавицы с глянцевых календарей, только лучше. Еще страннее, что по улицам ездит. «Жигулей» и «москвичей» почти не видать — сплошь «тойоты» и «хонды». Сначала кажется, что Владивосток — город особо эмансипированных женщин, мечта феминисток, потом вспоминаешь, что у японских машин руль справа.
Подержанную «тойоту» в отличном состоянии можно купить долларов за пятьсот. Довезенная до Москвы, она удорожается в пять-шесть раз, но на месте — по карману. Особенно если привозишь сам, а это путь налаженный; на разовый рейс устраиваешься дневальным или на камбуз, а корабль, независимо от назначения, завернет в Японию за машинами. Нарядное зрелище — возвращающееся из плавания судно похоже на ежика из детской книжки. Пестрые автомобили принайтовлены к основанию мачты, к траловым дугам, к кран-балкам, водружены на капы кубриков и чуть ли не развешаны по бортам.
Автомобилизация Дальнего Востока причудлива: в таежной деревне Кия — блестящая «мазда» возле отчаянной развалюхи. В самом центре Владивостока, на улице Фокина, во дворе с сортиром посредине, прямо в огромной луже экскрементов — два белоснежных «ниссана». Над ними, на насесте неописуемого убожества, который оказывается квартирой, — благодушно расслабленный от принятого с утра отставной китобой Владимир Михайлович, выдавший формулу счастья: «У меня все есть. Телевизор. Картошка, морковка, лучок, горчица, перец». Я вышел из подворотни на оживленную улицу, забитую киосками с корейской лапшой, китайскими джинсами, японской электроникой, купил что-то якобы американское, с белым орлом на этикетке, и мы продолжили. Дальнейший разговор, как «Болеро», возвращался к рецепту благополучия. О политике Владимир Михайлович сказал: «Ельцин неплохой мужик, но его окружает вся эта наркомания. Погнал бы всех и жил как человек. Что ему надо-то? Посмотрел телевизор, сел за стол — картошка, морковка, лучок, горчица, перец». Господи, неужели правда?
Через час старый китобой вспоминал романтику морской жизни: «Корабль тридцать один метр, нас тридцать, девять месяцев без женщин». Спасались они волшебным рационом — «картошка, морковка…». Телевизора на судне не было. По шестьдесят долларов. Владимир Михайлович махал вслед, плакал, пел «Прощай, любимый город…». В белом орле еще плескалось. Под насестом по дверцы в говне разворачивался «ниссан».
Нероссийскость города усугубляется тем, что не видно церквей. Так на всем Дальнем Востоке. Но если Комсомольск заложили в 1932-м, то Хабаровск и Владивосток — соответственно в 1858-м и 1860-м Облик обычного русского города немыслим без куполов, даже если кресты сострижены. Видно, здесь были какие-то особо свирепые безбожники. Окраина империи располагает к крайностям. Комплекс соперничества заставляет стремиться к опережению центра в сносе церквей тоже. Или в красоте названий: с такого самоутверждения начинался Владивосток, сразу нанеся на карту роскошные имена — бухта Золотой Рог, пролив Восточный Босфор. Отдаленность имперского центра обычно расценивалась как благо: сокращенная выслуга лет, повышенное жалованье, самостоятельность действий. Плюсы свелись к минусам, что до самостоятельности, наместники дальних провинций всегда отличались своеволием и прихотливостью, и в Приморье в 90-е шло испытание авторитарной модели. Так говорят критики, а сторонники из грамотных вспоминают Хью Лонга (Вилли Старка из романа «Вся королевская рать»). Однако от Лонга, авторитарного губернатора Луизианы 30-х годов, дружно осужденного американской историей, остались великолепные до сего дня мосты и дороги. Владивостокские дороги и улицы лучше не описывать и еще лучше не испытывать.
На улицах, заполненных отличными японскими машинами, не работает один светофор, другой, третий… Веерные отключения электричества. Знакомый профессор пожаловался, что за полгода не прочел ни одной книги: с семи до полуночи дома темно.
На земле, набитой углем, где десятки тысяч кормились только вокруг шахт, — это приговор моногородам. Таким, как Артем, — неожиданно зеленый, улицы уходят в сопки, дворы в поле, развешанное белье мешается с листвой. Свежим серебром подкрашен Ленин, бронзой — Дзержинский. На столбах объявления о чудо-носках, «уменьшающих потливость в два и более раза», как измерили? Рациональная жизнь — где-то там, может быть, в Москве или еще дальше. Неправда, дальше всего — как раз Москва.