Понятия не имею о перипетиях в отношениях между отцом и матерью, вообще мало что знаю о них по- настоящему. Еще и потому, что уехал в 77-м году в эмиграцию. Отец умер в 83-м, я не мог даже прилететь на похороны. Позже, когда появился настоящий интерес к своей семье, не у кого было спросить.
Как раз около 83-го года родителям тоже пришло в голову тронуться с места. Они даже попродавали кое-что из вещей: вслед за мной уехал мой брат, и они остались одни. Но ехать долго не хотели — думаю, правильно, что не хотели, старикам тяжело адаптироваться в новых местах. А они жили живой насыщенной жизнью, особенно отец, очень общественный человек. Да и мать тоже: когда я приезжал в 90-е годы в Ригу, замечал, что у матери телефон звонил каждые полчаса. Но почему все-таки возник тогда порыв и почему угас — не знаю. Если б отец был жив, он бы рассказал, а мать не рассказывала никогда ничего.
Только в сорок семь лет я выяснил, что, оказывается, крещеный. Мать упомянула об этом за полгода до своей смерти, и то как-то вскользь. Когда я родился, отец временно служил в Даугавпилсе, наезжал в Ригу только на выходные, и баба Паша, жившая тогда у нас, отнесла меня на улицу Акас в молоканский молельный дом, где и совершен был обряд крещения. Сказала ли мать когда-нибудь об этом отцу — не знаю. На коротенькой Акас через много лет пытался найти молоканские следы — куда там. Узнай я раньше о своем крещении, вряд ли в миропонимании произошли бы повороты. У меня никогда не было никакого иного самосознания, кроме просто русского — ни еврейского, ни сколько-нибудь религиозно окрашенного. Жить можно по заповедям, соблюдая их по сути, а не по форме. Все, что заложено в христианстве, — заложено в обычной человеческой морали. Неконкретное религиозное чувство выражается у меня в безусловном и крепнущем с годами доверии к потоку жизни. Человек, обладающий организованным религиозным сознанием, — не тоньше, не глубже, не проницательнее. Вера дается интуитивно, но интуиция проявляется и другими разными способами: та, которая приводит к вере, не превосходит иную — художественную, просто человеческую, сочувственную. Жизненный опыт показывает, что из обратившихся сохраняют широту и не впадают в догматичность — единицы. Как правило, неофит радостно хватается за оформление своего религиозного чувства — за церковность, что оборачивается в подавляющем большинстве случаев нетерпимостью и чувством совершенно незаслуженного превосходства. Музеи мира полны художества, которое создано единственно благодаря христианскому мироощущению. Но это искусство внятно агностику, и в целом христианство как культурное измерение доступно любому, хоть бы мусульманину. Разумеется, для полноты понимания лучше вырасти в нашей иудео-эллинско-христианской парадигме, но — в культурной, вовсе не обязательно религиозной. Христианское искусство отзывается и в неверующем: эти вечные сюжеты, проигрываемые каждый день. Представление о том, что Распятие и Воскресение происходят ежедневно, — правда. Правдивая метафора. Усомниться в том, что тело и кровь Христова при причастии реальны, с церковной точки зрения — ересь. Для агностика — это метафора, что и есть основа искусства.
Произведения на библейские темы создавали как глубоко верующие, так и ритуально религиозные, а по прошествии лет уже не отличить одного от другого. Понятно, что Фра Анджелико был человек истовой веры, но относительно очень светского Тициана есть большие сомнения: однако христианское в его картинах очевидно. Христианство настолько богато и широко, что его хватает на всех, сужать не стоит.
Стоит погоревать, как поздно входили в нас библейские образы, евангельская мудрость. Как много мы на этом потеряли, как поспешно и неумело потом догоняли. Как еще больше обделены были наши родители, у которых — некоторых из них — оставалась лишь память о детстве. У моей матери — бытовой обряд, повседневная домашняя практика забытого молоканского православия. Ненужная суровость, пагубное самоограничение, обидная замкнутость. Это, что ли, проповеданная любовь: ни слова об исчезнувшем родном брате, который доверчиво держится за большого Петра, моего дядю Петю, в ашхабадском фотоателье — «Одесская фотография Д.С.Локш, улица Лабинская, рядом с Кондитерской Григорьева», как значится на обороте снимка.
Ашхабад примерно тех лет описывает исторический писатель Василий Ян: «Это был маленький чистенький городок, состоявший из множества глиняных домиков, окруженных фруктовыми садами, с прямыми улицами, распланированными рукой военного инженера, обсаженными стройными тополями, каштанами и белой акацией. Тротуаров, в современном понятии, не было, а вдоль улиц, отделяя проезжую часть от пешеходных дорожек, журчали арыки, прозрачная вода стекала в них с гор…». Странно, но Ашхабад самого конца XX века чем-то напоминает тот, начала столетия, о котором идет речь у Яна. Не обликом, а общим впечатлением безмятежности.
ГОРОД ПОД АРКОЙ
В Ашхабаде было чисто, тихо и спокойно, как бывает при диктатуре. Почувствовал это сразу, въезжая в центр из аэропорта. Вряд ли где-нибудь на пространстве бывшей империи есть такие гладкие дороги и тщательно выметенные тротуары. Пешеходы идут медленно и важно, будто что-то знают. Такая значительная неотягощенность встречается только в авторитарных государствах. Кому это понимать, как не нам, — главным вопросом по приезде на Запад оказывался простой: как быть, когда растерян и ничего не знаешь? Советская жизнь была хороша тем, что предлагала считанное число — один, максимум два — вариантов в каждой жизненной коллизии. Всякий из нас точно сознавал, как себя вести в любой, даже самой неприятной, ситуации: в школе, в милиции, на стадионе, в домоуправлении, на улице. Тем и обрушился Запад на эмигранта — количеством вариантов, свободой выбора, с которой надо было что-то делать: выбирать. Мы прошли это жестокое испытание на полтора десятка лет раньше и в более сжатые сроки, чем вся оставленная нами страна. Нам винить было некого за неудачи, кроме себя. У страны был Горбачев.
Сейчас уже надо сделать над собой серьезное усилие, чтобы вспомнить, каков был Михаил Горбачев в дни того великого события — падения Стены. Не потому что память так слаба, а потому что позже разительно изменилось лицо российской власти. Горбачева тогда упрекали в потерянности, неуверенности — может быть, небезосновательно, но это и представлялось огромным достижением в стране, привыкшей к неколебимому монолиту наверху, лицо которого либо не различалось вовсе, либо служило материалом для анекдотов.
Округлое, с мягкими чертами, лицо Горбачева могло выражать — и выражало — сомнения. В ускользающей невнятице его речи, в плавности движений сквозила неоднозначность. Плюс рядом с ним была жена, а присутствие любимой женщины очеловечивает мужчину, каким бы могуществом он ни обладал.
Человеческие сомнения оборачиваются для политика спасительными и целебными компромиссами. Вот то слово, которому научил Россию Горбачев, — компромисс: слову и понятию, необходимому и плодотворному не только для политика, но и для политики. Потом российская власть научилась забывать слово и утрачивать понятие: компромисс привычно отождествился со слабостью.
Грандиозный жест сделал Михаил Горбачев, толкнув Берлинскую стену, — решительный, рискованный, смелый. Но толкнул Стену он в долгих раздумьях и нетвердой рукой. После него раздумья стали короче, руки тверже, но поступки — суетливее и мельче, лицо власти менее человечным, политику снова вывели из-под законов обычной людской морали. Похоже, Горбачев так и останется единственным советско-российским правителем, наглядно переживавшим сомнения и колебания. То есть — политиком потом, сначала — человеком.
В Ашхабаде с первых минут становилось ясно, что здешний начальник сомнений не ведает. Поселившись в гостинице «Туркменистан», я распахнул шторы и обмер. До неба возносилась башня, увенчанная золоченой статуей Туркменбаши под развернутым золотым же знаменем — семидесятипятиметровая Арка нейтралитета. Сверкающий президент делает полный оборот кругом за двадцать четыре часа, дублируя таким образом солнце и даже превосходя его, потому что солнце может быть спрятано за тучами, а он — нет. Железобетонная башня покоится на трех широких опорах, высокие кабинки ползут по лапам треноги вверх, к первой площадке с безалкогольным кондитерским баром. Дальше лифт поднимает на террасу обозрения, откуда виден весь город.
У подножия Арки нейтралитета — центр столицы нейтрального государства с длинной, клетчато выложенной аллеей, голубыми бассейнами причудливой формы, фонтанами, президентским дворцом под золотым куполом, мемориалом жертв землетрясения с огромной скульптурой быка, вздевшего на рога треснувший земной шар, парком, где на скамейках, как птицы, сидят на корточках горожане мужского пола.
Женский пол прогуливается вдоль под внимательными взглядами. Правильно — внимательными и