смог». Самарканд лишен городской гармонии Бухары. Вкрапления дивной древности разбросаны по русско- советскому городу. Еще в 70-е годы XIX века началась планомерная застройка Самарканда, который в 1868 -м взял генерал фон Кауфман, победив вооруженную палками армию эмира. Все происходило не так эффектно, как у Верещагина на его написанных здесь впечатляющих полотнах «У ворот Тамерлана», «Пусть войдут», «Торжествуют». Тем не менее вошли и торжествовали. Офицерам, чиновникам, семейным солдатам дали участки земли, отобранные у местных жителей, и занялись целенаправленным приданием русского облика восточному городу. После революции русификация продолжалась, особенно в 1924 — 1930 годах, когда Самарканд побыл даже столицей Узбекской ССР. На пять с половиной столетий раньше тут устроил столицу своей империи Тимур (еще прежде город брали Александр Македонский и Чингисхан — привлекательное было место), что и сделало Самарканд Самаркандом. Тимур строил масштабно: про сад вокруг дворца Тахта-Карачи рассказывали, что пропавшую там лошадь нашли только через полгода. Размашистый деятель, Тимур предназначал городу роль столицы мира, даже назвал окружающие селения — Каир, Дамаск, Багдад, Шираз, на манер нынешних потешных европ в Диснейлендах. Претенциозные селения исчезли, но в Самарканде от Тимура остались усыпальница Гур-Эмир с его гробницей, мечеть Биби-Ханым, загородные дворцы, Шахи-Зинда.
Шахи-Зинда — ансамбль из одиннадцати зданий на склоне холма Афрасиаб. Фаянсовая отделка мавзолеев. Рубчатые и граненые порталы. Сверкающие изразцы. Сочетание цветов, которое восхищает и остается перед мысленным взглядом. Про мудрость человека, «разрешившего выход из однообразия цвета пустыни», писал Петров-Водкин, увидевший здесь «человеческую бирюзу куполов и стен». По его проницательной догадке, поскольку небо в пустыне — «переплет ультрамарина, сапфира, кобальта» — своей нестерпимой яркостью создает ощущение жара, восточное искусство для укрощения этого огня создало бирюзу куполов — некий аналог воды: чтобы утолить жажду.
Примечателен стиль, на который временами переходит в своей «Самаркандии» Петров-Водкин: «Ударное пятно в изумруде, перебиваемом глухим ультрамарином мавзолеев Туркан-аки и Бек-аки, образующих коридор рефлектирующих друга на друга цветистостей. Переливы цвета в тончайших узорах орнаментики, кончающихся сталактитами, спорят с вечерним небом и не сдаются небу чистотой и звучностью гаммы». О Шахи-Зинде художник европейской выучки заговаривает по-восточному вычурно, и кажется, что иначе нельзя. Нельзя здесь произнести: «Нравится? — Да, здорово!» Однако бормочешь что-то именно такое, беспомощное, точно зная, что на всю оставшуюся жизнь одним из главных синонимов слова «красота» для тебя будет «Шахи-Зинда».
СЛОВО, КАРТИНКА, ЗВУК
Лет до сорока безусловно главным из искусств для меня была словесность, занимая добрые три четверти художественного кругозора. За следующее десятилетие расклад изменился: литература — примерно наравне с музыкой, кино, живописью, архитектурой. Слово потеснилось перед картинкой и звуком. Понятно почему. Что такое картинка и звук? Это жизнь. А слово — истолкование жизни.
Седьмая Малера, «Охотники на снегу», Шахи-Зинда — тоже отражение, интерпретация. Но эти явления звучат и предстают — их есть с чем сопоставить в непосредственном личном опыте. В то же время составляющее смысл и суть литературы неуловимое многообразие словесной интерпретации оборачивается заведомой ускользающей неправдой. Поменялось соотношение книжной и первичной реальностей. Очень долго полагал, что нет ничего важнее и увлекательнее книг, пока не осознал, что самая изощренная умозрительная коллизия меркнет рядом с событием пустяковой живой мимолетности. Как это излагает Розанов: «Страшная неудовлетворенность теоретизмом и жажда примкнуть сухими губами к радостям обычной маленькой жизни». Показались нелепыми и стыдными умствования по поводу книжных реальностей. Стало неинтересно писать о книгах, даже думать о книгах, даже читать книги. Уж точно — беллетристику.
Кроме всего прочего, отдаю себе отчет в том, что никогда уже не прочесть впервые ни «Трех мушкетеров», ни «Швейка», ни «Мертвые души», ни «Котлован», ни «Улисса». Перечитывать их — перечитываю. Так с путешествиями: возвращение в знакомые места волнует едва ли не больше, чем узнавание новых. Прежде желание новизны преобладало, теперь все чаще хочется снова в Венецию, Рим, Париж, Тоскану, Ломбардию, Голландию, Испанию, Норвегию. Хочется попристальнее взглянуть на иные варианты жизненных укладов — есть иллюзия, что можно чему-то научиться.
Ближе всего — итальянская мудрость. Стереотипы — а стереотип суммирует многовековой опыт — подсказывают, что немцы трудолюбивее, англичане разумнее, американцы предприимчивее и проще. Но нет равных средиземноморским народам — прежде всего итальянцам — в умении извлекать радость из каждой минуты. Жизнь — праздник. В Италии праздник ощутим в любом проявлении — в кухне и вине, в пении и футболе, в рельефе местности и пластике прохожих, в самом языке. Как-то мы с женой провели несколько дней в местечке Риомаджоре на Левантийской Ривьере — изумительной красоты рыбацкой деревушке, сейчас уже вполне туристской, реальных рыбацких деревушек в Европе не осталось, что бы ни рассказывали снобы. Наше окно выходило на уличное кафе. Как-то вернулись поздно, пора спать, а за столиками болтовня. Я заворчал: «Вот разгалделись». Жена ответила назидательно: «Они галдят по-итальянски».
Чем больше точек — тем точнее график. Для того, может, и существуют путешествия и возвращения: чем больше видишь другою непривычного, чем чаше помещаешь изменившегося себя в иные декорации, тем вернее разберешься в себе.
То же — с перечитыванием великих книг, восприятие которых разительно меняется с возрастом. «Анна Каренина» в двадцать и в сорок — совершенно разные книги, даже странно, что слова и буквы те же. Великие книги — всегда про тебя. По сути, это кажется единственным верным критерием при выборе предпочтений: про меня или не про меня? Шекспир, Бах, Монтень, Вермер, Малер, Платон, Веласкес, Верди, Брейгель, Овидий — про меня. К тому же они знают про меня гораздо больше, чем я. Оттого-то, подержав в руках свежий роман, откладываешь и тянешься за Гоголем, Пушкиным, Чеховым, Платоновым, Бродским, которых можно открыть на любой странице, точно знать, что они не подведут, и уверенно ждать новых сведений о себе.
Книги — то, что припоминается живее всего из детства. Никаких других художественных впечатлений не осталось. Кино почему-то роли не играло — может, потому, что телевидение прошло мимо. Хорошо помню, как впервые увидал телевизор. Меня пригласили к одногруппнику по детскому саду Вовке Карманову — они купили КВН, что расшифровывалось «Купили-Включили-Не работает». Экран величиной с открытку, перед ним помешалась водяная линза. Расставили стулья, пришли соседи и друзья, на окнах раскрутили черную бумагу. Что показывали — не запечатлелось. Дома же у нас телевизора не было. Родители пребывали в странном заблуждении, что он помешает учиться, хотя я всю жизнь ходил в отличниках. Первый телевизор появился, когда мне было лет девятнадцать, в период совсем иных интересов, и о всяких культовых «Клубах кинопутешествий» и «Кабачках 13 стульев» знаю только понаслышке.
Книги в доме были, довольно много: все эти непременные и одинаковые в семьях определенного круга собрания сочинений, которые надо было том за томом выкупать в магазине на углу Кирова и Петра Стучки. Книги воспринимались не поштучно, а монументальными блоками. Как-то ко мне пришел одноклассник Коля Бокатый, будущий чемпион Латвии по марафонскому бегу, осмотрел полки, склонив голову налево, прочел на широченном двухтомнике Голсуорси вслух: «Сага о фашистах» — и махнул рукой: опять длинно про войну. С проявившейся рано методичностью я прочесывал собрания насквозь. Сбой случился лишь однажды, когда взялся за темно-зеленый тридцатитомник Диккенса: подкосил меня восьмой, толще всех, том с романом «Барнеби Радж», который читал, по-моему, только Диккенс и я. «Барнеби Раджа» удалось добить, но оттого на десятилетия отодвинулись «Домби и сын», «Дэвид Копперфилд», «Крошка Доррит». Книги в доме были и уважались. Отец даже пытался вечерами устраивать семейные чтения вслух, но я сам научился читать в четыре года и читал без конца. Взрослые любопытства не вызывали: когда они собирались, я старался забиться с книжкой в угол. Круг родителей был довольно случайным, средне- интеллигентским — врач, учившийся в Италии, инженеры, военный с гуманитарными склонностями, журналисты невысокого полета. Играли в буриме.
Отец из них был самый живой и активный: пописывал статьи на политические темы, читал лекции о международном положении, участвовал в каких-то общественных акциях, выписывал английские и немецкие газеты. Помню первую прочитанную мной самостоятельно заметку в британской коммунистической газете «Daily Worker» о том, как советский боксер Владимир Енгибарян отбился на черноморском пляже от двадцати напавших на него хулиганов.