спутниковые тарелки. Мне было пять лет, когда я вернулся из детского сада и увидел наш первый телефон — высокий, с трубкой на блестящих рожках. И я же — давний уже пользователь Интернета. Справляюсь с хитрой кухонной техникой, но, думаю, и теперь смог бы приготовить обед на керогазе. А вот вы, втроем старше меня, расскажите, в чем разница между керогазом и керосинкой. Ну и правильно, что не знаете, и правильно, что не спрашиваете. И вообще, спасибо за бережное отношение. Все верно: я музейный экспонат — гибрид керогаза и Интернета.
Всю жизнь занимаясь русским языком, довольно хорошо его знаю — и современные извивы тоже. Меня не смущает «чумовой органный запил»: я верю в мудрость и силу языка, знаю, что он сам что надо примет, что надо отсеет. Попытки охраны языка — смешны и жалки: так муравей взялся бы охранять Эверест. Сегодняшний жаргон так же благотворен и интересен, как германизмы петровских времен или галлицизмы пушкинских, как вкрапления воровской фени — все только во благо и в обогащение языка. Я легко перевожу своим ровесникам на усредненно русский экзотические пассажи из фильма «Бумер»: «Там к концу недели на компах сто пудов двадцатка мается». Как правило, мои ровесники понимают только «конец недели», хотя ясно же: речь идет о том, что «там» на продаже компьютеров наверняка наберется двадцать тысяч долларов к концу недели.
Язык съемочной группы мог озадачить не лексикой, а выбором словоупотребления. Мы ехали в каталонских горах, где попадались туннели. Одна наша девушка говорила: «Туннель», вторая откликалась: «Класс». Через пятнадцать минут одна говорила снова: «Туннель», а вторая: «Подстава». Мучительно хотелось понять, почему неотличимые друг от друга внешне, примерно равные по длине туннели проходили в одних случаях по разряду «класса», а в других по разряду «подставы».
Это — общение, сообразил я. Общение вообще, обмен знаками коммуникации, вне зависимости от их значения, как кричат в лесу «Ау!», не очень задумываясь, что бы это было такое — сочетание «а» и «у». Они понимают друг друга, а ты слушай. Они умеют больше и знают нечто такое, чего тебе не уловить — например, скорость передачи и восприятия информации. Сконструированный на визуальном и звуковом образе их внутренний компьютер неизмеримо превосходит в быстродействии мой замкнутый на слове мыслительный механизм. Оттого, например, мне кажется такой однообразной их музыка, которой с каждого старта наполнялся автомобиль в наших путешествиях: я не успеваю ловить сигнал, который им привычно доступен. О децибелах ни звука — одни невидимые миру слезы. Внимай, молчи, терпи — они же тебя терпят.
Лет двадцать назад, впервые попав в Норвегию, я услышал по радио в автобусе, шедшем вдоль фьорда, адажио из Двадцать первого фортепианного концерта Моцарта. Мало в мире мелодий прекраснее — завораживающая, проникающая, она таинственно точно ложилась на зеленую зеркальную воду, на плавные обводы холмов, тонкие струйки водопадов. С тех пор, отправляясь в Норвегию, беру с собой этот диск. Со съемочной группой мы ехали из Осло в Берген по дороге, где каждые пять минут хочется остановиться и молча смотреть. Прерывая обычный рэп, я попросил поставить свой диск, заискивающе предупредив: «Всего пять минут». Моцарт снова гармонично лег на фьорды. Адажио кончилось, все молчали. Мне вернули диск, поставили что-то прежнее. Заранее я был готов к любой реакции. Но не к молчанию! И внезапно понял: я среди воспитанных людей. Они сделали вид, что не заметили допущенную бестактность, вроде испорченного воздуха в закрытой машине. Путешествие продолжилось в полном согласии.
Их ритм — ритм XXI века. И не только ритм. Пластика — тоже. Из Москвы мне присылали смонтированные начерно записи отдельных сюжетов, которые я с отвращением смотрел дома. Никогда я не нравился себе, даже на фотографиях, а тем более в движении — неуклюжий, мешковатый, неповоротливый. Но смотрел, чтобы учиться. Например, выходить из кадра — это ж надо уметь. Не разворачиваться со скрежетом, подобно статуе Командора, но и не шмыгать воровато, а выходить со спокойным достоинством, как из большого спорта.
И вот еще страшное — руки! Либо по швам, будто придерживая шашку, либо в постоянном движении, словно иллюзионист. Руки хотелось отрубить, но без них, пожалуй, было бы еще противнее.
Двадцать восемь лет я живу на Западе и всегда мог выделить человека из России в уличной толпе — по особой скованной пластике. Но лет десять назад картина стала меняться: все чаще и чаще ошибаюсь — конечно, только при встречах с молодыми. Для меня это самый разительный пример возвращения российского человека к норме жизни. Ведь такому почти невозможно научиться, зато ничего не стоит просто обрести. Пластика свободного человека — то, что им дано естественным образом вместе с возможностью читать, что хочешь, и ездить, куда пожелаешь. То, что нам приходилось и приходится осваивать. Пластика того, кто прошел через пионерскую организацию и Советскую армию, мягко говоря, своеобразна, и эта каинова печать — навсегда, как все, что усваивается в раннем возрасте. Такие чудовищные навыки лишь отчасти корректируются десятилетиями свободной жизни.
Двадцать пять городов мира: Европа, Азия, Северная и Южная Америка. Это ж только кажется, что был тут и раньше, в ту самую реку вступаешь и вступаешь многократно, радостно понимая, как меняется все вокруг, и ты вместе с окружающим: все знакомо, но все заново, сначала. И главное — сколько можно узнать: нет, не о мире, а о себе, путешествуя вокруг света с «Вокруг света».
VI. Картины Италии
В начале. Джотто
Пожалуй, во всей мировой истории искусств не найти столь безупречной репутации. Джотто восхищались современники, у него учились и заимствовали потомки, его могли возносить чуть выше или чуть ниже, но отношение к нему по-настоящему не пересматривалось.
Случай действительно беспрецедентный. Ни с одним признанным гением не обходились так почтительно на протяжении времени. Леонардо ставили и ставят в упрек незавершенность работ и замыслов, сделавшуюся его фирменным знаком, почти диагнозом. Микеланджело упрекали и упрекают (совершенно справедливо) в излишней скульптурности живописи, доходящей до топорной грубости. Рафаэль многим казался и кажется приглаженным, едва ли не слащавым. Это только имена первого ряда. Джотто же остается той незыблемой монументальной печкой, от которой ведутся танцы всего западного изобразительного искусства.
Больше того, он уникален и для всей истории культуры. В архитектуре, искусстве, по определению функциональном, вкусы пересматриваются чаще, чем в чем бы то ни было, и, скажем, достижения греков вызывают, разумеется, восторг, но подражали им в XX веке только строители парламентов и колхозных домов культуры. Открытие африканской и полинезийской скульптуры навсегда нарушило гегемонию античных образцов в ваянии. Ритмы и катаклизмы времени назначают в каждую эпоху своих главных представителей в музыке. Нет авторитета, подобного джоттовскому, в литературе: это еще более понятно, потому что словесность существует лишь на родном для читателя языке, и как русскому проверить истинное величие Сервантеса, испанцу — Достоевского, итальянцу — Рабле, французу — Данте? Вот Гомер — разве что с ним может быть сравнение: его уважают все, зная, что с этого началась словесность Запада. Разница, правда, в том, что читают гомеровский эпос немногие, а джоттовский смотрят и продолжают смотреть — в Ассизи, Флоренции, Падуе.
Джотто был поставлен на то место, которое занимает и теперь, еще при жизни. Данте в «Божественной комедии» написал: «Кисть Чимабуэ славилась одна, / А ныне Джотто чествуют без лести, / И живопись того затемнена».
При этом Данте, джоттовский ровесник (старше на два года), вовсе не имел в виду некое поступательное движение, прогресс, он говорил о смене вкусовых предпочтений: вчера один, сегодня другой. Но получилось эпохально.
Чимабуэ умер до того, как Джотто взялся за свое значительнейшее творение — падуанскую капеллу Скровеньи, а то бы мог и пожалеть, что любопытство заставило его остановиться у моста через ручей в