ступенькам. Застучали звонко, рождая эхо. Так могут звучать каблуки только в старых подъездах. В подъездах, где лестницы бродят по кругу, обнимая гулкую пустоту, которая тянется от кафельных плиток площадки на первом этаже, до стропил под коньком крытой кровельным железом крыши.
А в квартире, в их бывшей квартире, в ее любимом кресле обтянутом толстой кожей цвета какао, сидел и дожидался его прихода давно уже покойный, оплаканный, и неоднократно помянутый в застольях добрым словом Мангуст. Сутулый, постаревший, полысевший — этакий дядечка, давно перешагнувший за пятьдесят, но с прежним металлическим блеском во взгляде, и, как и раньше, смертельно опасный.
— Умка!
Сергеев в начале даже не отреагировал на мужской голос, раздавшийся за спиной. Голос был моложавый, звонкий. По такому голосу сложно определить возраст говорящего. Бывает, что такой тембр человек сохраняет от семнадцати и до семидесяти лет, и, если по каким-то внутренним причинам, голос не бросается догонять хозяина, то, даже не видя человека пару десятков лет, можно узнать его по нескольким фразам, не заглядывая в лицо.
Этот голос, произнесший его интернатскую кличку, которую Михаил успел давно забыть, был ему определенно знаком. Голос из прошлого — далекого прошлого.
— Умка, — повторил за спиной мужчина, — это ты?
А он уже почти представил себе говорившего. Был он небольшого роста, светло-русый, веснушчатый, круглолицый и толстоногий. Волосы на макушке всегда стояли торчком — словно хохолок у волнистого попугайчика. Носом, правда, он на попугайчика похож не был — нос был воронежский, средне-русский — картошечкой. Летом, в пионерлагере, в Евпатории, эта картошечка облезала, веки припухали от солнца и краснели, а веснушки покрывали и лицо, и спину, и грудь сплошным слоем — словно наглые, рыжие лесные муравьи. Звали это четырнадцатилетнее чудо природы Вова Блинов, но так официально его никто не называл. Все воспитанники Московского интерната № 15 (специального интерната, для детей сотрудников МИДа и советских специалистов, находящихся в длительных командировках за рубежом), звали его не иначе, как Блинчик.
Последний раз Блинчика Сергеев видел более двадцати лет назад — было это уже после смерти родителей Сергеева. Родители Блинчика успели вернуться из Пакистана, когда советских специалистов — строителей начали находить в колодцах, с перерезанными шеями, а вот чета Сергеевых не успела, и в одном из таких колодцев осталась навсегда.
Михаил помнил день, когда узнал об этом. Тогда в интернат приехал его дед, отец матери, полковник Рысин — седой, сухой старик с вечно недовольным выражением лица, мохнатыми, как у тогдашнего генсека, бровями и гладко выбритым, вздернутым подбородком.
Дед внука Мишу визитами не баловал и с двумя своими дочками особо не родичался. Со своей первой женой, родной бабушкой Сергеева он расстался, давным давно, лет за десять до ее смерти. Вторая его жена — дама без возраста и без других особых примет, кроме острого, как клюв вороны, носа, была сильно пьющей заведующей общим отделом одного из столичных райкомов КПСС, тоже долго не продержалась. И в настоящий момент был он женат на женщине лет на тридцать его младше — пухлой блондинке, с короткими, похожими на куриные окорочка, ногами и влажным взглядом туповатых блекло-голубых глаз навыкате. Означенная дама никем не работала и по дедову замыслу должна была создавать ему семейный уют.
Новая дедова жена его прежнюю семью не жаловала, а дед — Александр Трофимович делами прежних родственников старался не интересоваться, так как в жизни своей, наверное, никого не любил — по полной своей неспособности к данному процессу. Ни старую жену, ни новую, ни детей своих, ни внуков — единственное существо, к которому он питал трогательную привязанность — был он сам — великолепный и неповторимый. Даже новая, сравнительно молодая жена, нужна ему была только для того, чтобы в очередной раз восхититься самим собой — вот, оказывается, как мы еще можем!
Миша деда не то, что не любил — просто не знал. Не выдавалась такая возможность — узнать. Пока родители были то в Индии, то в Пакистане, то в Иордании, то в Египте — дед навещал Сергеева — четко по графику: один час, третье воскресенье месяца, с 16 до 17 часов. Раз в три месяца — семейный обед. Второе воскресенье месяца. Три часа, с дорогой — с 14-ти до 17-ти часов. Прикосновение сухих дедовых губ ко лбу, три десятки красные купюры с профилем вождя, вложенные дедом в карман внука. Влажные, как плохо прожаренные оладьи, вытянутые в трубочку, губы дедушкиной пассии, после поцелуя которых до смерти хотелось вытереть щеку, но было нельзя. Никак нельзя — дед мог обидеться, а он был единственным связующим звеном между Сергеевым и миром за стенами интерната.
Тетка, сестра матери, живущая в Киеве, была не в счет — хоть и писала она племяннику регулярно, и в гости к ней он ездил не одно лето подряд, и отношения между ними были по-настоящему хорошими — родственными.
Родители отца во Владивостоке — тоже во внимание не принимались. Миша и видел их всего раза три-четыре — просто знал, что они есть. А дед, какой он там ни был — находился рядом, в Москве и хоть и поддерживал связь с внуком по расписанию, но все-таки.… Все-таки…
В тот день, неурочный день, Сергеев точно помнил — была среда, середина апреля месяца, дед внезапно появился в интернате — Мишу вызвали к директору прямо с урока химии. В конце урока планировалась самостоятельная, ни Сергеев, ни Блинчик к ней готовы не были. Но Сергеев, который не зря имел прозвище Умка, химию, все же, знал и Блинов надеялся на его помощь, как на помощь существа высшего порядка. И когда Сергеева вызвали в директорский кабинет, Блинчик, понимая, что надеждам на благополучный исход урока пришел конец, смотрел ему в след тоскливо, как брошенный на произвол судьбы щенок.
В кабинете директора Мишу ждало вовсе не спасение от тройки, а бледный, разом постаревший, но не утративший лоска, дед, завуч с испуганными выцветшими глазами снулой рыбы, взволнованная классная дама Маргарита Тихоновна, постоянно хлюпающая носом. И страшная весть тоже ждала, притаившись в складках дедова рта.
Сергеев шел к выходу, еще не зная, что уходит не на последние пятнадцать минут урока химии, а навсегда. Что его родителей уже нет в живых, что дед его, действующий полковник ГРУ, уже решил внести коррективы в его дальнейшую судьбу по собственному разумению — да и советоваться, собственно говоря, ему было не с кем и незачем.
Часы бесстрастно отсчитывали последние минуты детской жизни, а Миша думал о том, как ему повезло с самостоятельной, которую теперь не придется писать, как не повезло Блинчику, которому светит четвертная «тройка» и, как следствие, «тройка» за год. А родители Блинова, которые в июле приедут в отпуск, таким его успехам точно рады не будут.
И вот, через несколько десятков лет, Сергеев услышал голос за спиной, и за те секунды, что понадобились ему для того, чтобы поставить бокал на столик и обернуться, успел вспомнить и тот апрельский день, и затрепанный томик «Страны багровых туч», и холодок майского моря, и даже мелких евпаторийских песчаных крабов, которых Блинчик додумался варить в стакане при помощи кипятильника.
— Привет, Блинчик, — сказал он. — Давно не виделись!
Владимир Анатольевич Блинов выглядел импозантно, но школьному своему прозвищу соответствовал даже более чем много лет назад. Лицо его с годами сделалось еще более широким и круглым, волосы на голове остались только в «ленинском» варианте, веснушки стали грубее и заметнее. Рост его превышал габариты по ширине едва на треть — круглый, тугой живот выпирал из дорогого однобортного пиджака, лацкан которого был украшен депутатским значком, словно груди из тесного корсета. Импозантность импозантностью, а время явно не добавило Блинчику внешнего шарма, но голос изменить не смогло и это, почему-то, было Михаилу очень приятно.
Блинчик улыбнулся безупречной фарфоровой улыбкой, но при этом так искренне и тепло, что Сергеев совершенно непроизвольно широко улыбнулся в ответ.
— Умка! Чертяка! Сколько лет прошло? Господи!
Блинов попытался прижать его к груди, но в результате получилось совершенно наоборот — Блинчик, охватив рослого Сергеева коротенькими ручками, трогательно положил ему голову на грудь, повторив мизансцену возвращения блудного сына, только на колени ему становиться для этого не пришлось.
— Как я рад тебя видеть!