Но я был еще слишком молод, и мое приученное к суровому воздержанию тело быстро привыкло к обжигающим ласкам Лугунды, так что отъезд в Камулодун я все откладывал да откладывал.
Однако пресыщение зачастую изнуряет еще больше, чем аскетизм, и вскоре между мной и Лугундой стало нарастать напряжение. То и дело мы бросали друг другу обидные, злые слова, и нас уже объединяло только брачное ложе. Когда я наконец вернулся к своим, я казался себе вырвавшимся на свободу узником, сбросившим оковы; я словно пробудился от колдовских чар и чувствовал себя птицей, вылетевшей из клетки, а потому совсем не упрекал себя за то, что покинул Лугунду. Она добилась, чего хотела, и должна быть довольна этим, полагал я.
Веспасиан освободил меня от строевых занятий и штабной службы, обязательной для военных трибунов, и я сел заново переписывать свою книгу о Британии. Волшебное очарование первого лета ушло, и я был краток и деловит настолько, насколько это вообще представлялось мне возможным. Я уже не идеализировал бриттов, как прежде, и даже иронизировал над некоторыми их обычаями. Я признал заслуги Божественного Юлия Цезаря в покорении Британии, но указал также и на то, что, например, союзный договор Божественного Августа с некоторыми местными племенами означал в глазах последних не что иное, как обычный обмен подношениями.
Напротив, я отдал должное императору Клавдию за то, что он объединил юг Британии и включил его в Римскую империю, а также восславил Авла Плавция за быстрое умиротворение этой части государства. Веспасиан просил меня не слишком-то выпячивать его личный вклад, ибо он по-прежнему ждал приезда прокуратора или верховного командующего и не хотел восстанавливать против себя кого-нибудь из знатных римлян.
— Я слишком хитер, или, если тебе так приятнее, слишком неискренен, чтобы не суметь быстро приноровиться к изменившимся условиям. Но по мне лучше пропадать здесь в безвестности, чем вернуться в Рим и прозябать там в прежней нищете.
Мне уже было известно, что император Клавдий нарушил собственную клятву, которую он, повязав свою правую руку белым платком, дал преторианцам перед алтарем богини Фидес[39]. Несколько месяцев спустя после смерти Мессалины он объявил, что утомлен воздержанием и берет в супруги самую благородную женщину Рима — собственную племянницу Агриппину, ту самую, чей сын Луций Домиций когда-то искал моей дружбы.
Правда, для этого брака требовалось издать новый закон, допускающий кровосмешение; сенат пошел на это с вызывающей изумление готовностью, как если бы у него не было иных забот, а многие смышленые сенаторы, рыдая, на коленях умоляли Клавдия нарушить злосчастный обет и вновь жениться для блага государства. В общем, в Риме опять все забурлило, и осторожный Веспасиан опасался быть сваренным в этом супе.
— Агриппина красивая, умная женщина, — лицемерно говорил он. — Конечно, опыт горькой юности и двух прежних браков научили ее многому. Мне остается надеяться, что она станет Британнику хорошей мачехой и по-доброму отнесется к моему сыну Титу, хоть я и совершил глупость, оставив его на попечение Мессалины, когда отправлялся на войну.
Веспасиан решил, что, закончив книгу, я охладел к Британии и заскучал по Риму. Сам же я не находил себе места: как только в Британию пришла весна, я все чаще начал вспоминать о Лугунде.
После праздника Флоры мне вручили письмо на ломаном латинском языке, написанное на куске бересты. В нем говорилось, что кое-кто очень надеется: получив это послание, я сразу отправлюсь в известные мне края, чтобы покачать на коленях новорожденного сына. Эта обескураживающая новость в мгновение ока развеяла мою тоску по Лугунде, и теперь я хотел лишь одного — как можно скорее вновь увидеть Рим. Я был еще настолько молод и глуп, что рассчитывал, уехав подальше, разом отделаться от всех своих грехов.
Веспасиан любезно дал мне значок курьера, а также несколько писем, которые я должен был отвезти в столицу. Не обращая внимания на свирепый ветер, я взошел на корабль и за время пути заблевал, наверное, все огромное соленое море. Полумертвый я высадился на побережье Галлии, и на этом мои записки о Британии заканчиваются. Я пожелал себе никогда более не возвращаться туда — если только на острова не перекинут мост. Это одно из немногих моих обещаний, которое я до сих пор не нарушил.
Глава 4
КЛАВДИЯ
Радостно, когда тебе всего восемнадцать лет и ты самостоятельно заслужил звание военного трибуна, осознавать, что тебя повсюду принимают с удовольствием и что свое первое творение ты можешь читать сведущим слушателям, не заикаясь при этом от страха. Мне казалось, будто весь Рим вместе со мной переживает свою самую чудесную весну. Словно свежий ветер повеял над городом с тех пор, как вместо слишком уж юной Мессалины женой императора Клавдия стала знатная и благородная Агриппина.
Никто больше не стремился перещеголять друг друга в распутстве, так что нравы улучшились и заметно смягчились. Агриппина велела доставить ей списки всех римских всадников и сенаторов и безжалостно исключила из них имена тех, кто славился безнравственностью или же в чем-нибудь особо провинился. Клавдий, давно уже исполнявший обременительную для него должность цензора с тяжкими вздохами, благодарно принимал советы своей умной, искушенной в политике жены.
Под влиянием Агриппины он и сам попытался слегка воспрянуть и заняться государственными делами. Его вольноотпущенники, в первую очередь секретарь Нарцисс и управляющий казной Паллант, снова оказались в фаворе, и последний, крайне изнуренный своей ответственной должностью, вынужден был ночами обсуждать вопросы бюджета с неутомимой, волевой Агриппиной.
Когда я после долгого перерыва снова встретился с Агриппиной, она показалась мне умиротворенной и даже какой-то сияющей. Она не поленилась зайти со мной в дворцовую школу, где окликнула восьмилетнего сына Веспасиана Тита и нежно потрепала по волосам своего пасынка Британника. Британник, девятилетний мальчик, был на удивление неприветлив и замкнут; впрочем, как раз удивляться тут, пожалуй, было нечему: ведь его молодая красавица-мать умерла совсем недавно да еще такой ужасной смертью. Никакая мачеха, сколь бы добра она ни оказалась, не смогла бы заменить ему погибшую.
Когда мы возвращались, Агриппина озабоченно сказала мне, что Британник вызывает тревогу отца частыми припадками падучей болезни, мешающей ему заниматься физическими упражнениями. Особенно беспокоен мальчик в полнолуние и потому требует особого надзора.
Но затем Агриппина улыбнулась и с гордостью провела меня в другую часть дворца, где даже солнце за окнами светило словно бы ярче: там жил ее собственный сын, красавец и сорванец Луций Домиций. В этих покоях Агриппина сразу представила меня учителю сына, тому самому Аннею Сенеке, которого она сразу после своего прихода к власти вызволила из ссылки и которому поручила воспитание наследника. Пребывание на Корсике Сенеке в известном смысле пошло на пользу, ибо он изба вился не только от большинства друзей, но и чахотки — так во всяком случае горько шутил сам философ в своих письмах. Сей ученый муж, тучный человек лет сорока пяти, любезно приветствовал меня. По его мягким красным сандалиям я заключил, что он успел уже стать сенатором.
Луций Домиций совершенно ошеломил всех нас, когда подбежал ко мне и расцеловал в обе щеки; потом он объяснил, что не мог поступить иначе, встретившись со своим наконец-то вернувшимся другом. Он взял меня за руку, усадил рядом с собой и засыпал вопросами о моих приключениях в Британии. Луций Домиций громко восхищался тем, как быстро я сумел оправдать свое звание всадника, достигнув ранга военного трибуна.
Приятно удивленный такими знаками внимания, я осмелился упомянуть о своей скромной книге и просил Сенеку просмотреть ее, прежде чем я буду публично читать это сочинение: меня беспокоила моя не слишком совершенная латынь. Сенека охотно согласился, и потому я еще несколько раз посетил императорский дворец. Философ уверял, что моим описаниям не хватало живости, хотя и допускал, что строгий, сухой стиль вполне уместен, коли я взялся описывать природу и историю Британии, а также нравы и обычаи британских племен, их верования и способ ведения боя.
Луций Домиций часто читал вслух из моей книги, демонстрируя незаурядный талант декламатора. У него был необыкновенно красивый голос, и он умел так заинтересовать слушателей, что я и сам увлекся своим сочинением и всерьез вообразил, будто книга моя необыкновенно значительная и достойна всеобщего внимания. Как-то я даже сказал Луцию: — Если ты возьмешь на себя труд представить сей опус публике, то успех мне будет обеспечен.