что время от времени поднимал глаза на одобрительно кивающего Луция Домиция. В двенадцать был устроен перерыв и подан прямо-таки до неприличия роскошный обед, тщательно продуманный Туллией и оплаченный отцом. Когда я затем возобновил чтение и перешел к богам и мистериям бриттов, многие из моих слушателей начали клевать носом, хотя, по-моему, это было самое интересное место.
Спустя примерно час я вновь вынужден был прерваться, потому что Клавдий сдержал свое слово и собственной персоной появился в зале. С ним пришла и Агриппина. Они заняли почетные места и усадили между собой Луция Домиция. Лекционный зал вдруг оказался переполненным, и Клавдий раздраженно крикнул стоявшим:
— Если книга хороша, она будет прочитана еще раз. Смотрите, не пропустите! А сейчас идите прочь, не то остальным будет нечем дышать.
По правде говоря, он был слегка нетрезв и часто и громко рыгал. Едва я прочел пару строк, как он вмешался и сказал:
— Память моя уже ослабела, а потому позволь мне как первому по положению и возрасту гражданину Рима перебивать тебя и указывать, в чем ты прав, а в чем заблуждаешься.
И он принялся пространно излагать собственную точку зрения на человеческие жертвоприношения друидов. Он сказал, что безуспешно пытался выяснить в Британии, сжигают ли друиды свои жертвы живьем в больших плетеных корзинах.
— Я, конечно, верю тому, что говорят уважаемые очевидцы, но еще больше я доверяю собственным глазам. Поэтому я проглочу это твое утверждение, не пережевывая. Будь же так добр и продолжай, юный Лауций.
Но я не успел далеко отплыть, ибо ему вновь вспомнилось что-то из виденного им в Британии, о чем следовало срочно поведать. Громкий смех слушателей ошеломил меня, и я растерялся. Клавдий же, как ни странно, вдруг добавил что-то дельное и о моей книге.
Затем он вступил в оживленный разговор с Авлом Плавцием о некоторых подробностях своего давнего похода. Публика изобразила верноподданнейшее внимание и стала восклицать: «Слушайте, слушайте!». Я вновь вынужден был замолчать, и только успокаивающие улыбки Сенеки позволили мне забыть о своем раздражении. Один сенатор по имени Осторий, который всегда все знал лучше других, вмешался в эту беседу, чтобы заявить, будто император совершил политическую ошибку, когда закончил кампанию прежде, чем все племена бриттов были покорены.
— Покорить бриттов? Но это легче сказать, чем сделать, — фыркнул справедливо оскорбившийся Клавдий. — Покажи-ка ему свои рубцы, Авл. Однако ты напомнил мне о том, что в Британии сейчас все спокойно, раз я до сих пор не назначил преемника Авлу Плавцию. К счастью, у нас есть ты, Осторий. Думаю, я не единственный в зале, кто по горло сыт твоим всезнайством. Ступай домой и готовься к отъезду. Нарцисс сегодня же подготовит тебе предписание.
Я думаю, моя книга наглядно показала слушателям, что цивилизовать Британию — дело очень не простое, потому что они дружно рассмеялись. После того, как униженный Осторий покинул зал, я смог наконец спокойно завершить чтение. Клавдий благосклонно дозволил мне читать при свете ламп, поскольку признал, что своими вставными рассказами отнял у меня много времени. Когда я умолк, он тут же захлопал в ладоши, и следом по залу пронеслась буря аплодисментов. Разумеется, ни у кого не было ни одного замечания, ибо в этот поздний час все думали только о еде.
Часть публики пошла со мной, поскольку Туллия велела своему знаменитому повару приготовить праздничный ужин. О книге особенно не распространялись, лишь Сенека представил меня издателю. Этот всесторонне образованный пожилой человек, бледный, сутулый и близорукий от постоянного чтения, изъявил готовность взять мою книгу и для начала издать в количестве пятисот штук.
— Конечно, ты достаточно богат, чтобы и самому издать свой труд, — сказал он любезно, — но поверь: имя известного издателя весьма важно для покупателя. У моего вольноотпущенника есть свыше ста хорошо обученных рабов, способных переписать любую книгу быстро и без грубых ошибок.
Сенека принялся многословно расхваливать моего нового знакомца, особо напирая на то, что тот не бросил его на произвол судьбы в дни изгнания и постоянно снабжал книгопродавцов много численными философскими рукописями, пересылаемыми с Корсики в Рим. Издатель вкрадчиво заметил:
— Конечно, больше всего я зарабатывал на переводах да переделках греческих любовных историй, но не был я внакладе и от произведений Сенеки.
Я понял его намек и заявил, что готов принять участие в расходах по изданию книги. Для меня, добавил я, большая честь, что он своим уважаемым именем собирается отвечать за добротность моего сочинения.
Вскоре мне пришлось покинуть его, чтобы уделить внимание и другим гостям. Их было несколько десятков, и у меня голова пошла крутом; к тому же я выпил слишком много вина. Возможно, именно это последнее обстоятельство и стало причиной внезапно охватившего меня глубокого уныния. Я вдруг подумал, что никому из собравшихся не интересны ни я, ни моя книга, ни тем более мое будущее. Они явились сюда лишь затем, чтобы отведать редких блюд, выпить лучших вин, позлословить об общих знакомых да втихомолку поудивляться неожиданному взлету отца, который, по их мнению, звезд с неба никогда не хватал.
И я страшно затосковал по Клавдии, единственному, казалось мне, человеку на целом свете, кто действительно понимал и любил меня. Конечно, она не решилась прийти на читку, но я знал, что она горела желанием узнать, как прошло мое выступление. Я догадывался, что в эту ночь она не заснет, и представлял, как Клавдия стоит перед своей хижиной, смотрит на звезды зимнего неба, потом переводит взгляд на Рим, а неподалеку от нее в тишине ночи скрипят повозки зеленщиков и ревет скот, ведомый на убой. За время, проведенное у Клавдии, я свыкся с этими звуками и даже полюбил их, и одна лишь мысль о грохочущих повозках так живо явила мне облик Клавдии, что вся моя кровь взволновалась.
Пожалуй, нет в мире более отталкивающего зрелища, чем конец большого торжества. Шипят полупогасшие факелы; рабы провожают к носилкам последних гостей; лампы еле мерцают и при их неверном свете с блестящих мозаичных полов смывают пролитое вино, а с мраморных стен уборной — блевотину. Туллия, само собой разумеется, находится в восторге от удавшегося праздника и возбужденно тараторит, пересказывая отцу всякие сплетни и пытаясь отыскать смысл в каждом слове императора. Я же чувствую себя бесконечно далеким от всего этого.
Если бы я был чуть постарше, я бы уже знал, что вино частенько вызывает меланхолию, но я был молод, а потому все воспринимал всерьез. Я даже не захотел подойти к отцу, который вместе с Туллией подкреплялся легким вином и моллюсками, пока рабы и слуги убирали залы. Я лишь рассеянно поблагодарил хозяев и пошел к Клавдии, нимало не беспокоясь об опасностях ночного Рима; меня вело вперед любовное томление.
В доме ее было тепло, и постель уютно пахла шерстью. Клавдия развела огонь в очаге, чтобы я не мерз, и принялась уверять, будто то, что я после такой успешной лекции, прочитанной всей римской знати, пришел к ней, а не остался у отца, — это очень странно. Однако я заметил на ее черных глазах блестящие слезы счастья, и вскоре она уже нежно шептала мне:
— Ах, Минуций, только теперь я поверила, что ты действительно любишь меня.
После долгих сладостных утех сон оказался коротким и неглубоким. В хижину прокралось зимнее утро. Солнца не было видно, и настроение наше было под стать погоде. С тревогой глядели мы друг на друга, оба бледные и измученные.
— Что с нами будет, Клавдия? — спросил я. — С тобой я обо всем забываю, оказываюсь в ином мире, под другими звездами. Только здесь, в этом домишке, я по-настоящему счастлив. И все-таки вечно так продолжаться не может.
В душе я, правда, трусливо надеялся, что она поспешит успокоить меня и заверит, будто ничего иного ей и не надо и пусть все остается так, как есть, ибо надеяться нам не на что. Однако Клавдия с облегчением вздохнула и воскликнула:
— Ах, Минуций, сейчас я люблю тебя больше, чем прежде, потому что ты сам заговорил об этом! Нет, конечно же, так больше не может продолжаться. Ты мужчина, и потому не сумеешь представить себе, с каким страхом я каждый раз ожидаю месячных; кроме того, никто не вправе требовать от женщины, чтобы она не роптала, если ее любимый заглядывает к ней только тогда, когда ему заблагорассудится. Моя жизнь — это страх и мучительное ожидание.