и кувыркались в своих элегантных остроносых туфлях так, что стыдно было смотреть. Самый великолепный железный панцирь обещал теперь только уничтожение, и это предсказание сбывалось ужасающе точно. Что теперь с того, что дома, где-то в Ааргау или Швабии, имелся замок, земля и крестьяне, красивая жена, холопы, девки, плантации фруктовых деревьев, поля, леса, доход с налогов и особые привилегии? Из-за этого только сквернее и горше умирать в луже, между туго обтянутым коленом безумного пастуха и клочком земли. Разумеется, роскошные кони понесли и растоптали собственных хозяев; некоторые из всадников запутались в стременах нелепыми модными туфлями, так что их окровавленные затылки целовали луг, а исполненные ужаса глаза вперялись в мрачно полыхающие небеса, пока не угасали. Пастухи тоже, конечно, падали замертво, но на одного гологрудого и голоплечего приходилось десятеро обмотанных сукном и закованных в сталь. Битва при Земпахе, на самом деле, учит о том, как глупо кутаться. Если бы они могли свободно двигаться, эти тюфяки — ну, тогда бы они двигались; некоторые так и делали, потому что, наконец, сняли с себя самую несносимую тяжесть. «Я сражаюсь с рабами, о, позор мне!» — воскликнул красивый юноша с ниспадающими светлыми кудрями и, сражённый жестоким смертельным ударом в милое личико, упал прямо полуразорванным ртом в траву. Некоторые пастухи, потеряв в бою оружие, наваливались на рыцарей сзади, как борцы на ринге, и наносили удары головой, а некоторые, уворачиваясь от ударов, падали на шею и душили противника, пока тот не испускал дух.
Тем временем настал вечер, в деревьях и кустах тлел догорающий свет, а солнце опускалось в тёмные предгорья как мёртвый, прекрасный, печальный человек. Лютая битва закончилась. Белоснежные, бледные Альпы склонили красивые, холодные головы позади мира. Считали мёртвых, ходили вокруг, поднимали с земли останки и несли в общую могилу, вырытую другими. Знамёна и доспехи складывали в другое место, где постепенно выросла внушительная груда. Деньги и драгоценности тоже собирали в определённое место. Большинство этих простых, сильных людей утихомирились и присмирели; они смотрели на завоёванное добро не без скорбного пренебрежения, ходили туда-сюда по полю, смотрели на убитых и отмывали кровь с лиц, когда любопытствовали, как убитые могли выглядеть при жизни. Под кустарником обнаружили двух юношей — их лица были так молоды, так светлы, губы даже в смерти улыбались; они лежали обнявшись. У одного была продавлена грудь, у другого — насквозь пронзён живот. До поздней ночи хоронили мёртвых, ночью искали с факелами. Они нашли Арнольда фон Винкельрида[26] и содрогнулись при виде его трупа. Похоронив его, они пропели низкими голосами нехитрую песню; вот и вся церемония. Священников там не было, да и что бы они делали, священники? Молиться и благодарить господа за победу в битве: это можно и без церковных помпезностей. Потом отправились домой. Через несколько дней они снова рассеялись по своим горным долинам, работали, служили, хозяйничали, занимались делами, запасались необходимым и иногда обменивались словом-другим, но не более, о пережитой битве. Их не слишком чествовали (если только чуть-чуть, на въезде в Люцерн) — неважно, дни проходили в разнообразных заботах, ведь тогда, в году 1386, дни, надо думать, были полны нелёгких, суровых забот. Один-единственный подвиг не отменяет тяжкого течения дней. Жизнь не задерживается на дате сражения; история всего лишь делает маленький перерыв, а потом, влекомая властной жизнью, вынуждена торопиться дальше.
ИСТОРИЯ ХЕЛЬБЛИНГА 1913 («Kleine Dichtungen»)
Меня зовут Хельблинг, я сам рассказываю свою историю, потому что больше никто её, скорее всего, не запишет. Сегодня, когда всё человечество стало такое умудрённое опытом, не очень удивительно, когда кто-то, как я, садится за стол и записывает собственную историю. Она короткая, моя история, потому что я ещё молод, так что у неё пока нет конца: мне ведь, по - видимому, предстоит ещё долго жить. Особенно примечательно во мне то, что я совершенно, почти чересчур обыкновенный человек. Я — один из многих, и вот это-то, мне кажется, странно. Мне кажется, что многие — это странно, и я всё время думаю: «Что они все делают, чем занимаются?» Я просто растворяюсь в массе этих многих. Каждый полдень, когда часы бьют двенадцать, я выхожу из банка, в котором работаю, и спешу домой, и все они спешат со мной рядом, один пытается обогнать другого, другой пытается шагать шире других, но невольно думаешь: «Все они попадут домой». И действительно, все они приходят домой, потому что среди них нет необычного человека, на чью долю могла бы выпасть удача не найти дороги домой. Я среднего роста и потому у меня часто есть повод порадоваться, что я ни примечательно низок, ни исключительно высок. У меня, таким образом, есть мера, выражаясь книжным языком. За обедом я всякий раз думаю, что мог бы для разнообразия обедать где-нибудь в другом месте, где застолье веселее, а еда не хуже, а может быть, и лучше; а потом думаю о том, где же такое место, где еда получше сопровождается разговором пооживлённее? Я перебираю в памяти все городские кварталы и известные мне дома, пока не натыкаюсь на что-то, что мне может подойти. Я и вообще много внимания уделяю собственной персоне, более того — я всегда думаю только о себе, забочусь только о том, чтобы мне было так хорошо, как только возможно. Поскольку я из хорошей семьи, мой отец — уважаемый коммерсант из провинции, то многие объекты, которые пытаются достичь моей близости и рассчитывают на мои приставания, вызывают у меня всяческие возражения: например, они для меня недостаточно тонки. Меня не покидает ощущение, что во мне есть что-то драгоценное, чувствительное и хрупкое, что нужно беречь, а другие мне далеко не кажутся такими уж ценными и тонко чувствующими. Откуда у меня такие идеи! Я как будто недостаточно грубо сработан для этой жизни. Во всяком случае, мне это мешает отличиться, потому что когда мне, например, нужно выполнить поручение, я сначала полчаса, а то и целый час его обдумываю. Я размышляю и мечтаю про себя: «Ну что, приступить, или ещё немножко поколебаться, прежде чем приступить?» — а между тем некоторые из моих коллег, я чувствую, уже замечают, что я — человек нерешительный, в то время как заслуживаю слыть всего лишь человеком чувствительным. Ах, как превратно о нас судят. Поручения меня пугают, заставляют возить ладонью по крышке конторки, пока не обнаружится, что за мной уже насмешливо наблюдают, или, бывает, я тереблю себе щёки, хватаюсь за подбородок, провожу пальцами по глазам, тру нос и убираю волосы со лба, как будто задание состоит в этом, а не в том, что написано на листке бумаги, распростёртом передо мной на конторке. Может быть, я ошибся с профессией, но я искренне верю, что у меня в любой профессии вышло бы так же, я бы так же себя вёл и так же всё испортил. Из-за так называемой нерешительности я не пользуюсь уважением. Меня зовут мечтателем и соней. О, у людей есть талант навешивать человеку незаслуженные ярлыки. Но в одном они правы: работу я не очень люблю, потому что воображаю, что она не слишком занимает и привлекает мой дух. Тут, правда, возникает проблема. Не знаю, есть ли он у меня вообще — дух, я не уверен, поскольку мне зачастую приходилось убеждаться в том, что я веду себя глупо, когда мне дают поручение, требующее ума и сноровки. Это озадачивает и заставляет думать о том, не отношусь ли я к тем странным людям, которые умны, только пока сами себя в этом убеждают, и перестают быть умны, когда нужно на деле проявить сообразительность. Мне приходит на ум множество здравых, прекрасных, изобретательных вещей, но как только их нужно применить на практике, они все куда-то улетучиваются, а я стою столбом, как незадачливый ученик. Поэтому мне не очень нравится моя работа: с одной стороны, в ней слишком мало места для моего ума, с другой стороны, она становится мне не по плечу, как только в ней появляется хоть намёк на нечто, требующее ума. Когда думать не требуется, я думаю, а когда вынужден думать, я этого делать не в состоянии. По этой двойственной причине я всегда покидаю помещение конторы за несколько минут до полудня, а прихожу всегда на несколько минут позже других; за это я пользуюсь довольно дурной славой. Но мне это настолько безразлично, настолько несказанно безразлично, что они там про меня говорят. Я, например, отлично знаю, что они держат меня за дурака, но я чувствую, что если у них есть повод так думать, я никак не могу им в этом помешать. Я ведь и правда выгляжу по-дурацки — лицо, манеры, походка, речь и весь мой вид. Нет никаких сомнений, что глаза у меня, к примеру, выражают некоторое тупоумие, это вводит людей в заблуждение и заставляет сделать вывод, что мне не достаёт сообразительности. Всё моё существо несёт в себе нечто нелепое, а вдобавок тщеславное, мой голос звучит странно, как будто я говорю, не сознавая, что и действительно говорю. Меня окутывает сонливость, словно я не до конца проснулся, и это заметно, как я уже упомянул. Волосы я всегда гладко зачёсываю, что, возможно, ещё усугубляет выражение упрямой и беспомощной глупости у меня на лице. Так я и стою за конторкой, пялясь по полчаса то в окно, то в помещение. Перо, которым я должен бы писать, лежит в моей досужей руке. Я переминаюсь с ноги на ногу, так как большей свободы движения мне