неудачно упала на стол: уткнулась кукольным смеющимся личиком в бисквитный торт. Всем было смешно, однако Академик подобного неопрятного отношения к даме со стороны службы стерпеть не мог. Он ухватил Крохина за горло, придушил его и ткнул туда же, в бисквитное месиво. Инцидент, грозящий перейти в международный скандал, был исчерпан. Неудачника удалили от службы — и я оказался на его месте.
Академик работал на износ, этим он тоже мне нравился. Он не любил полутонов: мир для него делился на черный и белый цвета; на друзей и врагов. Кто не был с ним, тот был против него.
— Ха! Эти недоумки хотят меня сожрать! — рычал Академик, когда мы болтались в машине по опытному полю. — Мерзавцы! Хотят забросать меня шарами. Н-н-ненавижу!.. У-у-у!
Академик был слишком буен, но во всех его проявлениях таких чрезмерных чувств был смысл.
Однажды доходяга-руководитель Испытаний запорол пуск, и всем было понятно, что только из-за него, дуралея, многомесячный труд с необыкновенным успехом ушел псу под хвост…
— Убью, сволочь империалистическая!!! — примерно так орал на весь мир Академик, нешуточно размахивая огромным дрыном. Руководителя спасли его длинные ноги и относительная молодость.
Мы попытались его найти — и не нашли; обнаружился он через год на международной конференции в Абу-Даби. Академик обнимал его за слабые плечики, душил в объятиях и вещал:
— Наша гордость! Мы бы без него!.. А с ним… Нет, поглядите, какой ум — острый, как перец! Ум практика! А мы кто? Кабинетные крысы Люблю тебя, душечка, чтобы мне на месте провалиться!
Воспламеняемость чувствами, идеями, прожектами, женщинами у Академика была удивительна. Он точно торопился ухватить пожирнее кусок жизни, впихнуть его в рот, размолоть крепкой челюстью этот кусок, чтобы снова жить… жить… жить. Он жил, как хотел.
С женщинами был галантен, как может быть галантен паровоз. Своей бульварной простотой он успешно покорял некрепкие сердца тех дам, кто отваживался ехать к нему на дачу. Надо признать: желающих было много академик наезжал с целым коллективом истерических гремучих существ. Работать было трудно: они пили, галдели, бродили по дачным закоулкам, вешались на шею. И очень обижались, когда их отвергали, или делали вид, что обижаются.
— Алекс! — пытался объясниться со мной Академик после очередной такой нештатной ночи. Он почему-то считал, что я его пойму, и был предельно откровенен. — Саша! — Академик шкрябал лиловую лысину и морщился от коликов животе. — Пойми, для нас, людей умственного развития…м-да!.. необходимо расссосредоточиться… Женщины, что та лакмусовая бумажка. Скажи мне, как относишься к ним, и я скажу… Ик, черт! А пить меньше надо — определенно!
— Очень уж их много, — считал вправе заметить.
— Э-э-э, брат! Тут хитрая политика: чем больше этих вурдалаков, тем больше шансов какую-нибудь затащить в койку.
— По-моему, каждая готова.
— Каждая?.. У меня… Вот какая беда! Все-таки, дружок, семьдесят это семьдесят.
И Академик горько вздыхал: он был бессилен перед единственным своим врагом — временем.
Правда, был один человечек, перед которым он трепетал и был немощен и бессловесен.
У Академика была внучка Ася. Внучку дед боялся: она на дух не переносила его фантастических дачных приключений. Асины родители были далеко — за морями-океанами. И дед полностью отвечал за воспитание молодого поколения.
Когда она приезжала отдыхать, Академик менялся на глазах, превращаясь в тихого затюканного пенсионера.
— Деда, посмотри на себя, — требовала Ася. — Ты распадаешься на глазах! Разве можно так жить?!
— Нельзя, Асенька, нельзя, — каялся Академик.
— В твоем-то возрасте, — внучка выуживала из-под стола закатившуюся бутылку. — Алкаш!
— Ася! — храбрился дед. — Нельзя же так, при людях.
Внучка была хлипкого здоровья: плоская грудь, невзрачное личико, сбитое дыхальце. Про таких, как она, говорят: на них природа отдыхает. И вот Асенька взглянула на меня, пожала костлявыми плечиками:
— При людях?
И я подумал… впрочем, разве это важно, что я подумал, когда услышал мелкотравчатую зверюшку по имени Ася. Я не удивился тому, что услышал.
Ася испытывала слабость к лошадям. Академик по себестоимости приобрел двух лошадок — и внучка летом гарцевала по местным колдовским окрестностям. Однажды после бессонной ночи я отмокал в речушке, когда из кустов выехала Ася. Она меня видела, но тем не менее, прыгнув с конского крупа, бросила с себя все одежды и голышом прошествовала в воду. Я понимаю, что на того, кого считаешь лакеем, можно не обращать внимания.
Эту девочку можно понять и простить. Она искренне убеждена, что жизнь, которую ведет её дед, вредна и опасна; она только не может понять, что именно в такой жизни он проживет и долго, и счастливо.
Я подумал: а какой жизнью живешь ты, европеизированная милая девчушка? Ты родилась в золотой колыбельке. Ты безбедно провела детство в академической оболочке. Знаешь ли ты, дюймовочка, жизнь, мелькающую за ветровым стеклом твоей малолитражки? Прости, я не верю, что у тебя, нигилисточка, нет другой жизни.
Конечно, глупо было обижаться на того, кто считает тебя лакеем. Лакей должен выслушать все, хочет он этого или нет. И никто не будет интересоваться: желает ли он это слушать или нет?
Но мне стала интересна эта маленькая мушка со своим мировоззрением. Мне захотелось застукать её настоящую, такая у меня появилась прихоть, такая вот блажь. Такой вот у меня недостаток. Вот только недостаток чего? Ума, любви, денег, женщин или чувства долга?
Думаю, чувство долга у меня в крови — я рожден, чтобы выполнить свой служебный долг.
По доверительной просьбе Нача я установил наблюдение за квартирой, которую частенько стала посещать любительница веселой и зажигательной жизни по прозвищу Мадам. Это было наружное наблюдение: за определенный час я должен был зафиксировать всех, кто… Малоприятное занятие, что там говорить.
Не думаю, что кому-то понравится, когда он узнает — за ним установлена наружка. Например, я не люблю, когда за мной следят. Я начинаю нервничать из меня не получился бы актер; я волнуюсь в кадре чужого внимания, меня злит и бесит, что кто-то смеет вести наблюдение за мной, помимо меня самого.
Однажды я обнаружил — меня ведут, как кавалер барышню. Тот, который следил, двигался за мной, точно тень. Наверное, это была моя тень?
Нет, поначалу я почувствовал взгляд. В многомиллионной городской толпе я вырвал этот чужой дежурный взгляд. Я почувствовал ожог на шкуре от этого профилактического взгляда. Подумал, что это я сам на себя смотрю со стороны. И решил проверить свое предположение: влез в душную булочную, купил бисквитные пирожные и принялся их жрать, я никогда подобного себе не позволял, и тем не менее хотел понять, где моя тень, а где тень человека, остановившегося у рекламного стенда.
Он остановился у стенда, где клочьями обвисали бумажные лохмотья. Он внимательно вчитывался в обрывки бумаги и его тень наползала на тугое стекло булочной. Он тоже, вероятно, хотел кремового бисквита, и я его хорошо понимал.
Я купил пирожные: мне их аккуратно сложили в коробку и даже перевязали эту коробку атласным розовым бантом; я никогда не подозревал, что в булочной могут так бескорыстно обслуживать посетителей.
Я повел тень от газетного стенда. Шел по городу и своей нежной шкурой чувствовал её присутствие. Признаюсь, поначалу меня взбесило такое внимание, однако после здравого рассуждения понял, что ничего страшного не происходит: обычная профилактическая проверка.
Тень я привел в подъезд дома. Я знал этот дом; в этом доме очень давно жила девочка, на лестнице была ниша, и я помню, мы стояли по ночам в этой нише и целовались. Я чувствовал себя взрослым и мял маленькие чужие груди. Они были холодные, как мрамор. Как мрамор, говорил я ей, слюнявя молодую рану рта. А затем, чтобы согреть руки, тискал их вниз. Там, в паху, было тепло, уютно и шелковисто до головокружения. У моих рук надолго оставался запах мочи и тайны.