обрушивается вниз…
И мы, обреченные, стоим и смотрим, как гибнет непрочный, легковерный шар, оставляющий за собой в небесном поле и в наших душах чадящий и удушливый след…
Увы-увы, никто из живущих толком не знает своего будущего — и поэтому каждый надеется выжить и жить счастливо. Я никого не осуждаю: каждый живет как считает нужным. Тем более сам пока живу, как мню нужным. Если не считать того, что знаю — обречен на жизнь. Без надежды на бессмертие, лучше не умирать.
С грустью и печалью смотрю в прошлое, вульгарное настоящее мне понятно, будущее… Футурология — наука не для слабых духом.
Для многих мое поведение странно и подозрительно. Кто в нашем выносливом обществе дуракам говорит, что они дураки, рабам — рабы, властям — выблядки позорные…
Никто, кроме сумасшедших, поэтов, детей и тех, кто научился нажимать спусковой крючок.
Душевнобольных никто не слушает, поэты гибнут в молодые свои годы, дети растут, как морковки на грядках, остаются лишь специалисты по физической компрометации, то есть убийцы.
И то верно: самая участливая и сердечная беседа случается тогда, когда на лбу твоего собеседника пляшет алое пятнышко от лазерного целеуказателя. Тебя понимают и с радостью внемлют. Никаких проблем.
Впрочем, не все дети вырастают. Некоторые умирают. Я уже говорил: у меня была сестра. Мама её называла Юленька, а я по-своему — Ю. Пока жила, была маленькая, круглая, похожая именно на букву Ю; этакая крепыша, и кожа у неё была нежная, шелковистая, как шерсть у гусениц, и у этой кожи никакого запаха.
Я сначала не любил сестру. Она была запакована в материнском чреве, точно в чемодане, и я надеялся, что так будет всегда. Потом Ю появилась в доме, и я почувствовал ненависть к этому маленькому беспомощному существу. Она была чужая по крови, лаптевская. И я её возненавидел. И теперь понимаю, её убил я. Своим отношением. Хотя врачи объявили: малокровие. Все было так хорошо — симпатичный и прочный ребенок и вдруг: рак крови. Лейкемия, сказал маленький, лысенький, невразумительный эскулап, травмированный модой на самого себя.
И я остался один. Наверно, это было моим первым убийством? Неумышленное, но убийство.
Потом мама повела меня в церковь. Там перед позолоченными иконами в миражной дымке, как люди, горели свечи. И от них был запах тлена и удушья. Мама долго молилась, шепталась с Богом, вглядываясь больными, сухими глазами в потусторонние лики святых — молила за упокой души рабы божьей Юлии; переходила к другим иконам, поджигала твердые свечечки и ставила их умирать в медную посудину, снова молилась…
А я сказал: Бог, ты плохой, зачем оставил меня одного без Ю, и вышел вон из церкви. И, гуляя, набрел на домик в густой кустарной растительности. Там сновали божьи старушки в самотканых одеждах; у старух были маленькие злые головки, повязанные скоромными платочками. Старушки работали — я не сразу понял, чем они занимаются. А промысел их заключался в том, что им приносили таз с огрызками свечей, который тут же ставился на самодельную печечку — воск, впитавший мольбы несчастных верующих, перетапливался и потом его, как тесто, раскатывали на новые свечечные колбаски.
Меня, как малолетнего богохульника и обалдуя, это не могло оставить равнодушным и, улучив момент, я, младое исчадие ада, помочился в таз с перетопленными, янтарными душами рабов Божьих…
После мы возвращались из церкви по тихой, сморенной солнцем, пропахшей полынью и пылью дороги. Ветрово только-только отстраивалось и скорее походило на дачный поселок, чем на город. На бревнах тряпьем лежали куры, парили свежие коровьи суспензии и мир казался обновленным и прекрасным.
Местный магазинчик был открыт и мама пропала в его прохладном коридорчике, я же остался на контуженном временем крыльце, ел черешню из кулька, прикупленную у церковной ограды, и без интереса смотрел на деморализованный от жары мир.
Девочка появилась из ниоткуда, из летнего неустойчивого марева; появилась и потребовала:
— Дай.
— Чего? — удивился её наглости.
— Черешню, — была в линялом, перешитом платье.
— А что мне взамен будет? — возненавидел её за то, что тянула мытую озером, властную, насыщенную сверхмеры гемоглобином, руку.
— Что хочешь?
— Хочу… — задумался я. — Хочу… покажи письку…
— На! — и равнодушно задрала платье.
Была без трусов и я увидел припухшую, гладкокожую трещинку. Ее хотелось потрогать.
— Ну? — с подозрением смотрела поверх края платья. — Хватит?
— Потрогать можно?
— За весь кулек, — согласилась.
— Ладно, — и протянул руку, и почувствовал тугую, холодную от озера плоть, помял её и сказал. — Как черешня…
— Все?
— Все, — вздохнул я и отдал кулек. — Ничего… такого…
— У тебя такого нет, — жадно давилась ягодой.
— У меня другое… и лучше…
— У меня лучше… лучше…
— Нет у меня, — настаивал я.
— Это почему же? — не понимала, продолжая жрать так легко заработанную черешню.
Быть может, это меня больше всего и взбесило: её, девочки, не трудолюбие. И поэтому я заорал:
— А вот… вот… когда вырасту… я тебе вставлю!
— Ой-ой, — вредно заулыбалась. — Это мы ещё посмотрим.
— Смотри, — сказал я с ненавистью глядя на девочку. — Я тебя убью. Я уже убил сестру и тебя тоже прикончу.
И тут на крыльцо магазинчика вышла мама. Она прищурилась от солнечного долговечного дня, посмотрела на меня скользящим, напряженным взглядом, а потом с гримасой отвращения подняла руку и неловко, но больно хлестнула меня…
Удар отбросил меня в пыль; задыхаясь от ярости и бессилия, я заорал нечто иступленное, страшное и кинулся бежать. И бежал долго, пока не опомнился на берегу озера. Там, в кустах, меня пронесло (то ли от страха, то ли от отвращения к самому себе, то ли от черешни?), и так, что на всю жизнь осталось впечатление: человек на девять десятых состоит из дерьма; впрочем, остальное тоже дерьмо.
После этого случая мама самым беспощадным образом отсекла память об Ю как от себя, так и от меня. Будто её не было вообще. Однако она была, Ю. И с этим фактом ничего нельзя поделать.
И теперь чувствую, ненависть, которая жила во мне, окончательно заполнила мои клетки. Во мне ничего не осталось, кроме нее. Моя кровь отравлена, мои кости пропитаны, мой мозг насыщен ядом ненависти. Тривиальная современная история: под кислотными бесконечными дождями не могут вырасти воздушные одуванчики.
Я превратился в убийцу, для которого лязг затвора автоматического оружия и запах машинного масла приятен и привычен.
Месть — вот чем я живу и буду жить. Я буду убивать до тех пор, пока не уничтожат меня. И я согласен на это. Единственное, чего бы не хотелось чтобы мои незначительные мозги выковыривали из ракушечного черепа и кидали в цинковое ведро покойницкой. Вот такая вот блажь мертвеца.
Потом меня привели в очередной казенный кабинет. В нем пахло пылью, скукой, хлоркой и человеческой бедой. Окно было зарешечено. На подоконнике стоял пакет кефира. За столом сидел новый невнятный человек в гражданской одежде. У него была плешь, теща-стерва и трое детишек от двух жен. Он представился — следователь по особо важным делам Бондарь и спросил, будет признаваться сразу или упираться?
— В чем признаваться? — спросил я, сидя на скрипучем стуле.
— В убийстве, Иванов, — улыбнулся доброжелательной улыбкой.