человечества, летящих в неведомое, может быть, три атланта нашей эры, которым суждено своими плечами поднять небо повыше.
Командир старта приказал всем, кроме тех, кто держал гондолу, отойти от нее. В последний раз похлопав ладонью манящий глянец, мы отошли.
Была тишина. Воздух, крепкий воздух земной поверхности вбирался внутрь гондолы. Там, наверху, в случае если полет затянется, каждый кубометр воздуха будет дорог, как дорог глоток пресной воды среди океана соленой.
Была тишина, какая бывает перед началом большого, серьезного научного опыта.
Вдруг мы почувствовали себя в центре огромного мира. Мир следил за этими тремя людьми, ждал и надеялся.
Как у Гоголя: «Вдруг стало видимо далеко, во все концы света». Слово «история», никем не произнесенное, подслушал в себе каждый. И в то же время вдруг люди в гондоле стали всем нам очень близкими, родными, их было страшно отпускать. Они, живые, теплые, уйдут сейчас в ледяные высоты, наши товарищи по работе, наши братья по Земле.
В эту минуту все мыслилось в каких-то огромных масштабах. «Жизнь — есть форма существования белковых тел», — вспомнилась нам почему-то энгельсовская формула… Ах, черт, какая замечательная форма, какое превосходное тело — человек! Вот ему было отпущено на жизнь два измерения на плоскости, а он лезет смело отвоевывать у природы третье — вверх.
— Отдать гондолу! — пронеслось над полем. Красноармейцы разом отпустили… Они отбежали в сторону.
И стратостат тотчас быстро, плавно, неукоснительно пошел вверх.
— В полете! — крикнул командир старта.
— Есть в полете! — звучно ответил сверху командир улетающего стратостата.
Ура!.. Он улетал, улетал, он уходил вверх, весь серебристый, легкий, но непреклонно спокойный и напористый.
Великолепное небо принимало его.
— Уф, две недели ждали мы этого часа, — произнес кто-то.
— Ничего, человечество ждало тысячелетия, — ответили ему.
…Какой это был необыкновенный день — 30 сентября 1933 года. Один из тех дней, которые входят преданием в века. С одного конца Москвы вылетел в занебесье первый советский стратостат, а с другого — в тот же час вступила в город героическая колонна автомобилей Кара-Кумского пробега, советских автомобилей, преодолевших невероятные трудности и совершивших победное шествие по лесам, болотам, степям и пустыням. Это был день великих стартов и славных финишей, день преодоления необлетанных пустынь неба и нехоженых троп земли.
Мы возвращались в город с аэродрома. Москва стояла, задравши голову. Высовывались из окон кондукторши автобусов, притормозив машины, глядели в небо шоферы, стояли пешеходы на тротуарах, дети, прыгая на асфальте, кричали:
— Трататат летит, трататат!..
Москва жила в этот день на улицах. Нельзя было усидеть в комнате, невозможно было отвести глаз от сверкающей серебристой икринки, повиснувшей на невиданной высоте в московском синем небе. И оттуда, с высоты, на которой еще никогда не бывала ни одна живая душа, звучала на весь мир ошеломляющая весть,
— Алло, алло! Говорит Марс, говорит Марс! (Вот какие позывные взял себе стратостат!) Мы дошли до высоты 19 километров… Потолок! Мы достигли потолка! Сейчас пойдем на посадку. Передайте наш рапорт с высоты 19 километров.
В этот день не один я думал о Циолковском. Его имя беспрерывно повторялось в разговорах, хотя он не был как будто бы прямым участником сегодняшнего полета, на несколько километров поднявшего потолок познаваемого мира.
Девятнадцать километров! Мировой рекорд! Это в то время казалось потрясающим и грандиозным. И действительно было таким по сравнению со всеми предыдущими полетами человека. И это, конечно, было совсем еще малым перед теми огромными, беспредельными высотами, к которым мы тогда лишь начинали поход, победно продолжаемый сегодня нашими стремящимися в космос ракетами.
И первым, кто устремил туда, вверх, полет своего гения, был Циолковский.
— А Циолковскому сообщили? — интересовались люди в тот день. — Вот обрадуется старик?
В восемь вечера мне прочитали по телефону только что полученную из Калуги телеграмму:
«От радости захлопал в ладоши. Ура, «СССР»! К. Циолковский».
СЫН НАШЕЙ ЗЕМЛИ
Сын Земли, он умер на нашей планете.
Межпланетные корабли угаданной им конструкции еще не покинули Землю с человеком. Но уже недалеко время, когда по открытому Циолковским пути двинутся люди в даль вселенной и с благоговением, с великой признательностью помянут наши будущие «космонавты» его имя, когда заостренные древки наших знамен мы воткнем в Луну или в дряхлеющую почву Марса. Он завещал нам дело всей своей жизни, и мы вправе наследовать весь неисчерпаемый фонд его идей.
Но если где-нибудь, кроме нашего шара, есть еще во вселенной пульсирующий комочек сердцеобразной теплоты, если есть еще где-нибудь хотя бы извилинка человекоподобного пылающего студня — и они, будет время, содрогнутся над повестью этой трагической жизни, лишь на самом склоне своем озаренной радостью.
Родиться с чудесной душой и пронзительным умом, но беспомощным… Самому стать ученым, пророком, открывающим новые пути человечеству, и всю жизнь прожить в полубезвестности, в провинциальной глухомани, видя, как человечество путаными дорогами, независимо уже от тебя, догадками и ощупью пробирается к тем техническим истинам, которые давно были разработаны и указаны тобой…
Это страшная трагедия человека и гения, вероятно, одна из последних подобных драм на той стороне планеты, где мы живем.
Трудно представить себе уже сегодня, что это могло быть так недавно.
И невольно вспоминаешь еще одного великого мудреца и ученого, которого революция выхватила из безвестности, сделав его имя одним из самых прославленных в нашей стране, — Мичурин! Бананы в Тамбове в то время выводились с таким же трудом, с каким разглядывались планеты в Калуге. Всякий инакомыслящий человек, пытавшийся жить и чувствовать не так, как его ленивые соседи, считался чудаком, «тронутым».
Каким несокрушимым упорством, какой верой в свою правоту надо было обладать такому одиночке, чтобы не быть расплющенным об эту глухую страшную стену непонимания. Циолковский сохранял в себе эту изумительную и целомудренную веру в человека, восторженное преклонение перед силой человеческого ума, огромное, почти ребяческое любопытство ко всему новому.
Он рассказывал мне, что сперва относился к большевикам с пытливым удивлением. Они казались ему людьми, явившимися с другой планеты, чем-то вроде марсиан, пришедших завоевывать Землю. Он не мог к ним прислушиваться и проклинал свою глухоту, но, внимательно присматриваясь, ворчливо спорил, бранил в глаза и искренне восхищался за глаза. Я помню, как к нему однажды приехал в гости молодой московский писатель. Циолковский сперва стал прощупывать его по своей привычке. Наговорил нарочно колкостей.
— Вот вы, как всякий молодой коммунист, конечно, не согласитесь со мной, — сказал задорно Циолковский.
Писатель прервал его:
— Я, Константин Эдуардович, между прочим, как раз беспартийный, но это мне нисколько не мешает очень близко принимать к сердцу все то, что вы говорите.
Циолковский, смущенный, замахал руками и весело рассмеялся:
— Так вы не коммунист? А я-то старался… Очень люблю вот так подразнить этих молодых… Не любят