звали! Я еще запоминал: как «минус», только без последней буквы. Да, точно – месье Мину, преподаватель французского, греческого и латинского, только греческому учить было некого. Зимой и летом в черном сюртуке и с тросточкой – чуть не забыл про тросточку! Сейчас-то он ездит в инвалидной коляске, но тросточка – это очень важно в той истории!
– Тише, вы! – шипит мадемуазель Туссен, указывая на мой утопающий в розах труп.
– Так ведь о нем же и речь, почему не вспомнить хорошее времечко! По-моему, уважать мертвого – значит говорить о нем как будто он живой. Верно, месье Луи?
Отец драматически поднял брови в знак своего бессилия, адресуясь к Фабьене, она же, приняв неизбежное, судорожно сглотнула слюну.
– Ну так вот, окно, значит, разбито мячом, и школьный завхоз велел заклеить его крафтом до прихода стекольщика. А стекольщиком был тогда Перинетто из Вивье, родом итальянец, его еще звали Равиоли, так, для смеху. Славный малый этот Равиоли, работящий, не ленивый и не скаред…
– Если уж вы не можете дать нам спокойно молиться, – не выдержав, обрывает его мадемуазель Туссен, – так хоть говорите о покойном!
– А я что делаю! – возмущается Альфонс и даже топает ногой. – Да вы послушайте!
– Вы толкуете про кларафонский памятник, учителя латыни и стекольщика, до которых нам нет никакого дела!
– Продолжай, Альфонс! – подбадривает его Брижит.
Фабьена бросает на невестку ледяной взгляд. Мадемуазель Туссен свирепо набрасывается на спицы и вывязывает петли с кровожадным выражением лица. Одиль пихает локтем Жана-Ми, у которого урчит в животе.
– Ну вот, значит, учитель Мину входит в класс, видит эту бумагу вместо стекла, вспыхивает и давай стучать тростью в пол и кричать: «Халтурщики! Паскуды!»
– Здесь ребенок, – напоминает Фабьена.
– Это по-латыни, – выворачивается Альфонс. Люсьен смотрит, поджав губы, с тем досадливым раздражением, которое всегда вызывал у него Альфонс.
– Это, мол, издевательство, и – раз! – раздирает тростью бумагу! Не затем он стоял под снарядами, чтобы ему вместо порядочного стекла вставляли в окно паршивую бумагу. Тут-то и начинается самое главное.
Альфонс хитро ухмыляется и машинально тянется за стаканом, но натыкается на мою ногу и, вспомнив, где находится, сконфуженно теребит шнурок на моем левом ботинке.
– А Жаку в то время шел семнадцатый год, такой, понимаешь, был петушок, уже и в девушках знал толк. И всегда готов отколоть штучку, чтобы какая-нибудь Клодина или Анна-Шарлотта – та, что потом вышла за молочника – на него лишний раз взглянула. Короче говоря, на другой день входит Мину и видит – на место бумаги, которую он вчера продырявил, приклеили новую. Тогда он недолго думая поднимает трость и снова – раз! – Войдя в раж, Альфонс дергает за мой шнурок и развязывает его. Потом озадаченно смотрит на свою руку, нахлобучивает на голову берет, смущенно переводит взгляд на хозяйку и встает. – Извиняюсь, мадам Фабьена. Это я нечаянно, увлекся малость, не уследил за собой.
Словом, так было три дня подряд, как урок латыни – так он: «Требую, чтобы вставили стекло!» – и раз тростью!
Альфонс наклонился проверить, как получился двойной узел, который он старательно завязал на моем левом ботинке, одобрительно кивнул и взялся за правый, чтобы и там сделать такой же, иначе длинные концы, можно оступиться.
– А на четвертый день ребята приходят в класс и видят – чудо! Вместо бумаги новенькое стекло – Равиоли из Вивье сподобился-таки вставить. И тогда Жак, известный хохмач, знаете, что делает? Он… он…
В горле у Альфонса заклокотало, забулькало, на губах проступила пена. Он побагровел, затрясся спиной и затряс мою ногу, которую все еще сжимал рукой.
– …он берет…
Но каркающий смех вырывается наружу и переходит в приступ кашля. Альфонс задыхается. К нему подскакивают отец с сестрой, стучат по спине, отцепляют от моего ботинка и усаживают на стул. Мертвенно-бледная Фабьена поднимает канделябр и вазу с розами, которые он опрокинул, когда бил руками по воздуху, силясь продохнуть.
Наконец кашель отпускает Альфонса, и в восстановленной тишине мадемуазель Туссен, не переставая вязать, скучным голосом произносит:
– Он берет кусок крафта, приклеивает поверх стекла, а учитель, собираясь снова проткнуть бумагу, разбивает тростью новое стекло.
Альфонс, никогда не понимавший эгоистов, смотрит на старую деву растерянно и изумленно – она спутала ему все карты: финал, который должен был произвести фурор и послужить еще одним козырем для спасения моей души, прозвучал невыразительно и бесцветно. Он еще разок кашлянул и, вдруг застыдившись своего непрошеного выступления, опустил глаза и поспешно перекрестился, словно снова ныряя в себя.
В комнате повисла сомнамбулическая тишина, я вернулся в парк, в мысли Люсьена. В рождественский вечер он спросил меня, откуда «на самом деле» берутся дети. И вот, когда мы мчались с ухаба на ухаб и ледяной ветер швырял в лицо сладкие крошки от моей вафли, я решил объяснить ему кое-какие технические детали. Но оказалось, что он уже в курсе того, как работает его «штучка», и спрашивал не об этом. Он не хотел детей и боялся, что когда-нибудь женщина преподнесет ему такой сюрприз. Я привык мгновенно, не прибегая к логике, улавливать истинный смысл того, что он говорил, и понял: он как бы выражал мне сочувствие, но одновременно и упрекал – таким нежеланным ребенком был он сам. «Ты должен был соблюдать осторожность», – сказал мой сын. У меня перехватило дух – такое благородство и такая затаенная боль слышались в этих словах маленького человечка. Я не нашелся, как разуверить его, не сумел приласкать, сказать, что я его люблю, и попросить прощения столь же деликатно и целомудренно, как выразил свои чувства он. И я малодушно перевел разговор, показав ему падающую звезду. Мы застыли, глядя в небо, меж тем как наш вагончик, звеня смехом и визгом, несся по спирали.