– Преступники знакомились с лживой вражеской пропагандой, обсуждали ее между собой. Их целью было распространять ложь в лагере. Это преступление карается смертной казнью. В интересах безопасности народа и государства, в интересах сохранения порядка в лагере они приговариваются к смерти через повешение. Приговор будет приведен в исполнение немедленно.
Несколько эсэсовцев ворвались в толпу заключенных, схватили девять человек и подтащили их к месту казни. Им приказали встать по трое позади приговоренных к смерти – у самых веревок.
Две команды прозвучали почти одновременно:
– Затянуть петлю!
– Музыку!
Глаза мои застилали слезы, но я видел в те минуты острее, чем когда-либо. Я смотрел с напряжением, отчаянием и ненавистью. И вокруг меня царило напряжение, отчаяние и ненависть. Казалось, мы все разом перестали дышать. Не слышалось обычного шарканья ног, покашливания. Мертвая тишина и музыка. На ненавистных физиономиях эсэсовцев мы читали удовольствие и чувство превосходства, иронию и сарказм.
Мое внимание было приковано к девяти несчастным, которым предстояло затянуть петли.
Они, казалось, еще не поняли, чего от них требуют.
– Затягивайте поскорей петли, проклятые крематорские собаки! Не то мы вздернем вас самих.
И люди, которым навязали роль палачей, потянули за веревки. Их лица казались трагическими масками. Веревки натянулись, врезались в подбородки осужденных, но петли не затягивались. Они начали затягиваться лишь тогда, когда те, кто держал веревки, приподнялись на цыпочки, когда их ноги почти оторвались от пола. Одна тройка не выдержала напряжения и отпустила веревку. Осужденный упал на колени, закашлялся, сунул пальцы под веревку. Подскочили эсэсовцы с плетьми и набросились на троих заключенных, те снова схватились за веревку и подняли повешенного вверх.
Ужасное зрелище! Музыка. Шутки эсэсовцев. Три неузнаваемо изменившихся лица.
Заключенные, затянувшие петли, все еще не выпускали веревок из рук. Они были злы и на то, что казнь затянулась, и на эсэсовцев, которые выбрали именно их, и на осужденных, которые не хотели умирать. Они чувствовали себя несчастными, так как знали, что с этого момента станут отверженными в лагере. Они знали, что и сами до конца своих дней не избавятся от чувства вины.
Трудно сказать, сколько времени длилась агония. Наверное, минут двадцать. Но каждая секунда была веком страдания.
Я чувствовал кровь на закушенной губе.
Я чувствовал ненависть в сердце.
Ненависть!
Разве одно из ужаснейших преступлений нацизма не состоит в том, что он пробудил в цивилизованных людях это страшное чувство неутолимой ненависти?
– Постарайся не болтать об этом,- посоветовал мне Друг вечером.
Меня бил озноб. Голова разламывалась, болело горло, стучало в висках. Я никак не мог успокоиться.
– Вам показали казнь не для того, чтобы вы о ней рассказывали. Кто знает, что у них на уме… Лучше забыть об этом.
– Забыть? – возмутился я.
– Я знаю, такое забыть невозможно,- сказал он.- Каждый из нас насмотрелся здесь ужасов, и каждого до конца жизни будут терзать ночные кошмары. Знаешь, как убивают в Заксенхаузене?
– Не надо, прошу тебя,- взмолился я. У меня в руке был хлеб, я очень хотел есть, но не мог проглотить ни крошки.
– Но ведь это правда, – продолжал он. – Зачем же закрывать глаза на правду? Если мы не хотим знать правду, то как мы потом сможем требовать от других, чтобы они слушали нас? Правда есть правда, а зло есть зло, и замалчивание зла еще никогда не приводило к добру. В Заксенхаузене убивают экономно. Экономят и время и средства. Там построен специальный комбинат смерти под названием «Станция Зет»: морг, газовая камера, установка для расстрела. Но если у эсэсовцев есть время, то они для устрашения других ведут свою жертву на виселицу. Одна виселица установлена на плацу, еще четыре у рва, где эсэсовцы тренируются в стрельбе. С помощью блока они вешают сразу четырех человек. Эсэсовцы придумали нечто пострашнее той казни, которую видел ты. Под четырьмя веревками они установили колодки для ног. Ноги осужденных зажимают в эти колодки, а затем затягивают петлю – одновременно душат и раздирают на части. И там, в Заксенхаузене, не делают из этого секрета. Двадцать пять палочных ударов заключенным обычно отпускают возле виселиц – чтобы знали, какое наказание их ждет в следующий раз. А теперь ешь свой хлеб.
– Иди к черту! – пробурчал я.
– Ешь хлеб! – прикрикнул он на меня.
Я съел хлеб. Глотал, превозмогая спазмы и боль, как при ангине. Неужели я никогда не избавлюсь от этого горячего куска металла в груди?
– У тебя сыпной тиф, Людо,- сказал Друг.- Но пока не ходи к врачу блока. Симптомы еще не очень заметны. Дня через два сыпь будет явственно отличаться от укусов и расчесов, и температура у тебя поднимется градусов до сорока.
Мне стало страшно. Я подумал о том, что такой смертью мне бы не хотелось умереть.
– Ты говоришь о сыпном тифе так, словно это пустяковая простуда,- сказал я с упреком.
– Нельзя думать о тифе,- внушал он мне.- Мысли о тифе невольно связаны с мыслью о смерти. Ты не умрешь, если будешь бороться. Поверь мне, ты выживешь, если ты этого хочешь. Тифозная лихорадка – дело нешуточное. У большинства больных начинается бред, но ты не должен допускать этого. Начнешь бредить – и тогда конец, ты перестанешь есть и через пару дней умрешь. Надо бороться. Надо есть, хотя любая еда покажется тебе помоями.
Друг не отходил от меня. Я чувствовал, как слабею с каждым днем, но он заставлял меня съедать суп и хлеб, следил, чтобы я не впадал в забытье.
На четвертый или пятый день он послал меня к врачу.
Я попрощался с Другом. С той поры я его больше никогда не видел. Я не знаю его фамилии и не знаю, жив ли он, но я никогда не забуду этого человека – голландского врача, который спас мне жизнь.
Врач блока не церемонился с больными. Он даже не подходил к ним близко. Мы стояли раздетые в очереди, держа одежду в руках, – худые как скелеты, с торчавшими ребрами, с нечистой кожей, в укусах и расчесах, в кровоподтеках и язвах. Врач бегло осматривал нас и кивком головы указывал, куда идти. Меня он отослал в группу, направляемую в лазарет.
После традиционного ожидания нас повели к блоку № 7. С того момента, как вспыхнула эпидемия тифа, лазарет постоянно расширялся – до самого последнего дня существования лагеря. Мы брели как в тумане. Над лагерем висел смрад/Смрад от крематория, от трупов, болезней и голода, от грязи и страдания. Мы едва передвигали ноги по мерзлой лагерной улице, и один из эсэсовцев со смехом крикнул сопровождавшему нас врачу: «Веди лучше этих крематорских собак прямо к печам!»
У лазарета нам снова пришлось ждать, остановившись между пятым и седьмым блоками. Там лежали десятки трупов, аккуратно сложенных в штабеля, как дрова.
Никто не обращал на нас внимания. У нас не было охраны, но никому и в голову не приходило бежать. Наконец на улицу вынесли трупы, и нас загнали в помещение, где нечем было дышать. На трехэтажных нарах без тюфяков и одеял лежали больные. Они находились в самом жалком состоянии. Многие бредили.
Никто не помогал нам. Мы сами должны были забраться на нары, с которых только что сняли мертвецов. Несмотря на ужасную слабость, я заставил себя влезть на самый верх, полагая, что там не так грязно. Однако доски, как и внизу, были в крови и нечистотах. С трудом мне удалось перевернуть их и улечься на спину. Наверное, впервые в Дахау я лежал на спине – здесь, в лазарете, у каждого больного были свои нары. Но вскоре у меня начался озноб. Я не мог унять дрожь и в то же время чувствовал, что весь горю. Сознание мутилось, и я старался сконцентрировать свое внимание на том, что происходит вокруг. Кто-то неестественно громко пел. Кто-то беспрерывно ругался. Сосед внизу был без сознания и страшно хрипел. К нему подошел врач со шприцем и сделал укол в локтевой сгиб. Хрип вскоре прекратился. Больной перестал