одиночества… Я старался отогнать грустные воспоминания о прошлом и подготовить себя к расстрелу. Каждый из нас не раз видел расстрел в фильмах. Темные брюки, чистая белая рубашка. Глаза идеалиста. Я знал, как должен себя вести. Не закрывать глаза. Отказаться от темной повязки. Воскликнуть: «Да здравствует Бельгия!» Но к виселице не подготовишься. В фильмах героев не вешают. Пуля делает тебя героем. Виселица – обыкновенным трупом, болтающимся на веревке.
– Ну а теперь отвечай, откуда ты знаешь Роберта Мастерса. И не вздумай на сей раз водить меня за нос. Мне надоело твое вранье.
– Я встретил его, когда он бродил по лесу,- ответил я.
– Ты ездил за ним. Брал для него велосипед и удочки. Он был переодет в гражданское. Ты куда-то заезжал за ним.
– Я встретил его в лесу, спрятал в кустах, потом достал гражданскую одежду и привез домой. Его форму мы закопали.
– Придется сводить его в баньку,- сказал Бос.
Тогда я еще стеснялся раздеваться в присутствии посторонних… Бос снова ударил меня. Габардин стоял рядом и смотрел на меня с деланным сочувствием, прямо-таки с отеческой теплотой. От него несло винным перегаром. Видимо, он пытался залить вином горечь неудачи.
Меня подвели к лежачей ванне, белой, эмалированной. С душем. Приказали сесть в эту ванну, наполненную ледяной водой. Потом повернули кран душа. Полилась ледяная вода. Сверху били беспощадные струи. В голову вонзались ледяные иглы. Перехватывало дыхание. Я ничего не видел и не слышал. Я словно слился с водяными струями. Когда Бос злобно ударил меня хлыстом по лицу, мне показалось, что эта боль не от удара, а от холода.
Прошли часы или минуты – я не знаю. Наконец душ прекратился. В голове стучало, уши горели.
– К кому ты заезжал за Робертом Мастерсом, черт тебя побери?!
– Я встретил… его…- с трудом прошептал я. Еще немного продержаться. Сказать, но не сразу, иначе не поверят.
Снова душ. Холод и боль. Холод – боль. Боль – холод. Череп разламывается от холода. Холод душит. Я широко открываю рот, чтобы глотнуть хоть немного воздуха. Но воздуха нет. Где же предел? Нельзя ошибиться.
Пять раз повторялся душ. Я мог выдержать еще два, возможно три. Но и пяти раз было вполне достаточно. Я решил, что теперь пришло время показать, что им удалось меня сломить.
– К кому ты заезжал за Робертом Мастерсом?
– К Эдгару Молу,- ответил я.- Он прятал его в уборной в песчаном карьере.
Бос удовлетворенно кивнул.
– Вот видишь. Если мы захотим, непременно добьемся признания.
Он и не предполагал, что проиграл.
Да, по ночам я просыпался. Я заставлял себя не прислушиваться к чужому дыханию и тишине. Эта тишина пробуждала мысли об одиночестве и жалость к самому себе. А жалость делает человека слабым. Я гнал от себя воспоминания о доме. О сказочных вечерах с девушкой в лесу у озера. Об удачном улове и о победе в спортивных соревнованиях уличных команд. Я думал о смерти… Тяжело думать о смерти в двадцать два года. Но я был вынужден думать о ней. Я не мог об этом не думать. Ежедневно к нам в камеру приносили эти проклятые газеты. «Народ и государство» – орган предателей из Фламандского национального союза. «Брюссельс цайтунг» – немецкая брюссельская газета. И почти в каждом номере были сообщения на первой странице в рамке: «Террорист приговорен к смерти». И фамилия. Обвинение в хранении оружия или в помощи вражеским летчикам. А в конце: «Приговор приведен в исполнение».
Днем я не обращал внимания на эти сообщения. Днем я ничего не боялся. Я даже бравировал. Днем в смерть не веришь. И потом рядом был Франеке со своими проповедями самоутешения, Наполеон с его глупыми шутками и нервный лимбуржец. Я говорил: «Буду петь «Брабанконну»3, когда они начнут целиться в меня».
И все-таки днем я не верил в то, что меня ждет смерть.
Ночами – да, бессонными ночами приходила смерть. Собственной персоной. Холодный пот и дрожь, непередаваемый страх, и где-то в глубине души страстная мольба: о господи, дай мне силы. Пусть меня душит страх, но внешне я должен казаться сильным. Я хватался за слова: любовь к родине, свобода для тех, кто придет после нас…
Непонятно откуда, но мы точно знали, что происходит обычно в камере смертников. Вечером накануне казни приказывают сдать ремень или подтяжки, шнурки от ботинок – тоже. Всю ночь не гасят свет, чтобы приговоренный к смерти до утра не сомкнул глаз. Исключалась любая попытка самоубийства.
Возможно, днем смертники в этой камере тоже не верили, что их ждет конец. А ночью? Какой была их последняя ночь?
Часто мы слышали стук сапог. Он раздавался рано утром, когда на дворе было еще темно и холодно. В такие часы почему-то всегда дрожишь от холода. А может, этот холод в нас самих? Мы слышали стук сапог, напоминавший барабанную дробь из фильма о Марии-Антуанетте. Мы знали, что этот стук сапог провожает кого-то на смерть.
И я представлял себе, как все это будет. Вечером предупредят, что на следующее утро – моя очередь.
Как поступят остальные? Их пока еще не трогают, они еще надеются. Наверное, постараются скрыть свой страх.
– Выше голову, Людо.
– Дорогой Людо, мы еще сыграем в картишки в аду.
– Не успеешь и глазом моргнуть, как все кончится. Это гораздо быстрее, чем уломать девушку.
Найдется и такой, кто скажет:
– Они ответят за это, Людо! Рано или поздно эти сволочи получат сполна.
А что скажешь ты сам? Скорее всего, промолчишь. Улыбнешься и попытаешься довести до конца свою роль.
Однажды я прочел где-то, что перед казнью смертник имеет право на сытный завтрак. Я помню, там было написано: «Приговоренный хорошо позавтракал».
Но тебе нет никакого дела до этого чертова завтрака. Твое единственное желание – жить! Ты хочешь быть сильным, встретить их винтовки язвительной улыбкой, отказаться от повязки на глаза.
Но все это до той минуты, пока смерть не стала реальностью… А реальной ее делает немецкий поп.
Утром дверь камеры отворил унтер-офицер отделения. Мы прозвали его Фрицем за типично немецкую физиономию. Кроме этого, мы дали ему еще одну кличку: «Кривой», так как одно плечо у него было выше другого.
Я, как положено, выкрикнул свою фамилию. Затем заявил:
– Господин унтер-офицер, я хочу говорить с пастором.
Я сказал «пастор», так как не знал немецкого слова «священник».
Фриц почувствовал, что я не в себе, и решил немного посмеяться надо мной. Иногда он был не прочь пошутить, этот Фриц.
– И что это тебе вдруг вздумалось поговорить с пастором? – спросил он, скорчив хитрую физиономию.
– Я должен ему кое-что сказать,- ответил я угрюмо и смущенно.
– Почему обязательно пастору? Почему не мне? Разве я не заменяю тебе отца и мать в пятом отделении?
Я уже жалел, что затеял этот разговор. Но в таких случаях невозможно идти на попятную. Я покачал головой.
– Нет. Я должен поговорить с пастором.
– Почему именно с пастором? Меня бросило в жар.
– Чтобы попасть на небо,- ответил я в отчаянии.
– Попасть на небо? – удивился Фриц.- За что тебя посадили?
– Не знаю, господин унтер-офицер, – сказал я, испугавшись, что он, узнав правду, будет обходить стороной нашу камеру, когда начнет раздавать «добавку» – остатки супа, которые делили на две-три