органы печати 1793 года; то же упорство в травле, та же мания доносов, смесь грубой ругани с ядовитыми инсинуациями. Всех принимавших какое бы то ни было участие в делах, обливали грязью; оскорбляли женщин – и тех, которые, по слухам, были причастны поставкам, и тех, которые сочиняли книги и занимались политикой; беззастенчиво вторгались в частную жизнь; самая чистая репутация не спасала от такого вторжения. Люди, наиболее преданные принципам свободы, в том числе добродетельный Кабанис, приходили в ужас перед этим “потоком клеветы, грозившим все поглотить”. [199]
Наряду с газетами выходило неисчислимое множество брошюр, предвещавших общее разложение и конец режима. Их предавали открыто, по всему городу публиковали объявления о них; разносчики во все горло выкрикивали на улицах: “Завещание республики, или Дело плохо. – Старая директория продавала нас; новая будет вешать. – Четверо повешенных и пятый, готовящий себе петлю. – Полиция арестовала Завещание республики; суд отказался преследовать издателя”. По углам улиц всюду были расклеены афиши, требовавшие общего вооружения граждан, разжигавшие ненависть и дурные страсти.[200] Вокруг дворца Бурбонов продавали книжонку сочинения депутата-памфлетиста Пульсье, озаглавленную “Перемена местожительства”. Автор предполагал переселить старейшин на Монмартр (где прежде вешали), пятьсот в сточную трубу; военного министра в улицу Боен, рекрутов в Покойницкую улицу (rue de la Mortellerie), роялистов на мыс Доброй Надежды, а прогрессивный налог в улицу Чистки-Карманов (Vide-Cousset).[201]
Советы то подчинялись влиянию крайних элементов, то восставали; против него. Старейшины первые опомнились и теперь пытались, еще нерешительно, преградить путь якобинскому движению. Совет пятисот продолжал разыгрывать из себя верховное собрание – не распускал комиссий Одиннадцати (нечто вроде комитета инициативы и действия), но не осмеливался довести; до конца свою дерзость. Его засыпали петициями об отдаче под суд и о привлечении к ответу советом старейшин: экс-директоров Рейбелля, Трейльяра, Мерлэна, Ларевельера. Против этих четырех лежачих; накалилось множества обвинений: в продажности, подкупе, посягательствах на свободу личности, угнетении союзных народов, и даже весьма несправедливое обвинение – в том, что они отправили Бонапарта против его воли в Египет; услали в “аравийские пустыни”[202] нашего лучшего, генерала и цвет наших армий в то время, когда республика, стонущая под гнетом всяких напастей, так страшно нуждалась и в том, и в другом. К счастью, процедура отдачи под суд была медленная и сложная. Рейбелль, перешедший в совет старейшин, энергично защищался и в своих речах, и в печатных своих мемуарах; притом же многие депутаты, убеждая Мерлэна н Ларевельера выйти в отставку, приняли его брата Жозефа, любезного, приветливого, превосходного хозяина. Оба эксплуатируют память своего великого брата и считают себя: вполне способными, с ним или без него, хоть завтра же стать во главе нового правительства. Жозеф еще, по-видимому, искренно желает возвращения героя и не прочь вызвать его. Люсьен ведет себя не столько как совладелец, сколько как наследник великого имени; полагая, что Наполеон надолго, может быть, навсегда, сошел с политической сцены, он трудится для самого себя, и постепенно этот двадцатичетырехлетний юноша, благодаря таланту и апломбу, становится заметной силой. У Жозефа есть связи, у Люсьена – клиенты. Партия обоих братьев соприкасается с группой Сийэса, но не смешивается с нею.
Впрочем, здесь каждая маленькая группа мнит себя партией, каждая партия становится факцией. В зале совета пятисот минутами кажется, что парламентские правая и левая вот-вот дойдут до рукопашной, оспаривая друг у друга эту арену. Большинства голосов добиваются интригами, или захватом врасплох депутатов. Часто обсуждение текущих дел прерывается предложениями политического характера, вызывающими бурные прения, которые под конец доходят до драки. Иные заявления директории вызывают грозу. “Депутаты вскакивают, перебегают с места на место, бранятся между собой. Напрасно председатель неистово звонит, призывая к порядку, напрасно пристава надрывают себе глотку, унимая крикунов; вся зала гудит и волнуется; докладчика не слышно; не слышно даже собственного голоса”.[203] Публике опротивели такие сцены, и парламентский режим становится ей чем дальше, тем антипатичнее.
II
И двух палат казалось для Парижа слишком много, – каков же был его ужас, когда возникла еще третья, сама себя учредившая и уполномочившая. Для того, чтобы воскресить в народе энтузиазм, поднять его упавший дух, вдохнуть в него энергию для борьбы с чужестранцами, казалось полезным вернуть былую власть политических союзов, этих кузниц патриотизма. Самый большой и знаменитый из всех клуб якобинцев, закрытый в брюмере IV года, счел момент весьма удобным для возрождения под новым именем Общества друзей Равенства и Свободы. Его воскресение было целым событием.
Якобинцы искали помещения для собраний, но найти его оказывалось не так просто: огромное большинство обывателей было против них и отнюдь не желало их соседства. [204] Но слабость властей открыла им доступ в залу Манежа, одно из священных мест революции, где заседало учредительное собрание, потом законодательное, и в первое время конвент, где, среди обнаженных стен, казалось, витали трагические видения. Здание Манежа, лежащее за продолговатым и узким двором, было как бы вдавлено между террасой фельянтинцев,[205] нависшей над той частью здания, где была расположена зала, и прежними монастырскими зданиями, пробуравленными сквозными ходами. Манеж входил в состав построек, отведенных в распоряжение совета старейшин, заседавшего в Тюльерийском дворце.[206]
Около половины мессидора потихоньку, без шума, начались собрания в Манеже, и в один прекрасный вечер возродился знаменитый клуб. В члены записалось несколько сот человек, в том числе около полутораста депутатов. Для того, чтобы обойти некоторые запретительные параграфы конституции, вместо президента выбрали распорядителя, вместо секретарей отметчиков (annotateurs). В числе организаторов называли Друэ, некогда участвовавшего в заговоре Бабефа. Поставили председательский стол, повесили над ним красную шапку, устроили трибуну для ораторов; в новом клубе имелись и подача голосов, и программы заседаний, и следственная комиссия, и публика, стоявшая вокруг скамей, на которых теснились члены, и регулярные газетные отчеты о заседаниях; словом, это была пародия на парламент.
Во избежание недоразумений, неоякобинцы открыто заявляли о своем родстве со своими предшественниками: “Наше имя – якобинцы, наше общество – якобинское; мы якобинцы и хотим быть ими”.[207] Правда, они заявляли также о своем глубоком уважении к конституции, но, отрицая желание восстановить режим 1793 года, они в то же время усваивали себе тон и жесты той эпохи. А так как с театра военных действий по-прежнему приходили дурные вести – наши войска в Италии и Неаполе понесли жестокие поражения на берегах Требии, крепость Турин сдалась на капитуляцию, в Швейцарии Массена принужден был отступить за Цюрих, – все это было поводом громить продажные души изменников, требовать казней, декретов против богачей и пик для народа. В особенности настойчиво требовали чистки различных учреждений; министров заклинали очистить свои канцелярии, наводненные аристократами и “зараженные гангреной барства”;[208] старались воздвигнуть гонение на “господчиков”, чтобы пристроиться самим на их места; многие из членов нового клуба жаждали не столько крови, сколько тепленького местечка.
И все же сквозь бред парламентских предложений и криков пробивалось возмущение отдельных народных групп против буржуа, загребших в свои лапы всю революцию, отвращение к затхлому режиму, демократическому только по имени, страсть ко всеобщей нивелировке – детище Бэбефа и его коммунизма; в наше время это назвали бы ростом социализма. Правда, эти требования яростно повторяла лишь небольшая группа людей, но зато ей свирепо вторили ораторы Манежа. Для них Робеспьер был уже только предком. Непосредственными предтечами, мучениками идеи, чьи “тени жалобно требовали отмщения”, были в их глазах депутаты, погибшие в 1795 году за то, что они в термидоре предводительствовали бунтом голодных против конвента, – были люди, в 1796 году противопоставившие олигархическому деспотизму директории теории общего счастья и полного равенства. – “О. Ромм, Гужон, Субрани, Бабёф, вы будете отомщены, – да, отомщены, и скоро, но только путем суда, а не убийства”.[209] И такие речи в зале были ничто в сравнении с тем, что говорилось по соседству. В кафе Годо, вблизи Тюльери, анархистские горланы устроили нечто вроде клуба под открытым небом, где, не стесняясь, говорили о принесении тысяч людеq в жертву теням. Робеспьера и Бабефа.[210]