письма с излияниями и часть их напечатали; его несчастье получило огласку. Когда Бонапарт вышел на провансальский берег, ему было уже все известно. Жозеф и Люсьен при первой встрече с братом не щадили его, стремясь устранить враждебное им влияние: они подчеркивали и без того вопиющие факты, приводили доказательства, твердили о необходимости развода. И брат их приехал в Париж с гневом и болью в сердце, почти решившись не слушать оправданий Жозефины, когда она вернется, прогнать ее и развестись с ней.
Она вернулась; затем разыгрывается известная сцена: дверь в спальню генерала упорно заперта; Жозефина рыдает и плачет, и молит, время от времени падая в кресло в позе кающейся, разбитой сознанием своей вины; Евгений и Гортензия пытаются вступиться за мать; но дверь остается закрытой; это длится несколько часов; затем дверь внезапно распахивается, – примирение и прощение. Бонапарт еще любил свою жену; он не в силах был отогнать от себя преследовавших его воспоминаний об уже изведанном и оплакиваемом блаженстве, о самой Жозефине, с ее изящной грацией креолки, с ее плутовской улыбкой, гармонией движений и плавностью жестов, со всем, что в этой женщине дарило ему чувственное и художественное наслаждение. “Она удивительно грациозна, – говорил он, – когда укладывается в постель, когда одевается. Я желал бы, чтобы какой-нибудь художник, вроде Альбане, мог видеть ее в это время и написать”.[496]
Кроме того, он успел все обдумать и взвесить и испугался скандала накануне того дня, когда ему предстояло выступить в качестве главного актера на политической сцене. Наконец, Жозефина могла быть ему полезной; по рождению и родственным связям она имела доступ в такие дома, куда сам он не был вхож; она могла создать вокруг него атмосферу обаяния и симпатии, помочь великому делу сближения и примирения, уже входившему в его планы. Поддавшись этому сложному влиянию расчета и страсти, после жестокой борьбы с самим собой, он и в этом выказал себя, как умел это делать, большим человеком, непоколебимым в своих решениях; он объявил, что прошлое не существует более для него и что оно забыто.[497] Они как бы снова вступили в брак; Жозефина снова стала подругой его плоти, утехой его очага, его привычкой и глубокой привязанностью; кроме того, он сделал ее и своею союзницей.
С этих пор он весь отдался политике и честолюбию. Помощи искать не приходилось: к нему стремились самые разнородные упования; все честолюбивые мечты сливались и тонули в его собственных замыслах. Дом его осаждали посетители – штатские и военные, депутаты, чиновники, ученые, журналисты, поставщики высокого полета, интриганы и низкие орудия их, ловцы человеков и плуты-спекулянты, люди, видевшие в нем зарю спасения Франции, и другие, чуявшие крупное и выгодное дело, все тут побывали. Из первых были приняты Талейран, Редерер, Реньо де Сен Жан д'Анжели. Мало-помалу Марэ, бывший член учредительного собрания, адмирал Брюи, Булэ, де ла Мерт и Реаль сплотились в одну группу. Они появились как советчики и искусители. “Так вы считаете это возможным?” – спрашивал Бонапарт. – “Дело на три четверти уже сделано”, – отвечали ему.[498] Таким образом, у него составился свой интимный совет, но выбора между партиями он не делал; сила его была именно в том, что он не имел партии; он хотел быть избранником всей Франции, а не одной какой-нибудь фракции.
Возвратившиеся Люсьен и Жозеф старались втянуть его в уже готовую комбинацию. Появился и Фуше; министру полиции была знакома дорога в этот дом; самого начала египетской кампании он стал добиваться права запросто бывать у Жозефины в надежде получать от нее сведения; он держал ее в руках, по всей вероятности, при помощи денег, не стесняясь пользоваться полицейскими фондами для удовлетворения потребностей этой безудержной мотовки. Он видел, наблюдал Бонапарта, изучил его и признал самым подходящим человеком для того, чтобы создать будущее революционерам. И он содействовал назреванию будущего консульства, хотя ему и не суждено было – мы увидим, почему – присутствовать при его расцвете. Трое директоров из пяти, Баррас, Гойе и Мулен, сразу вошли в постоянные сношения с Бонапартом и, казалось, перенесли к нему в дом центр тяжести правительственной власти.
Представляться Бонапарту являлись офицеры парижского гарнизона, адъютанты национальной гвардии, начальники отдельных частей, многие им же и назначенные в то время, когда он командовал войсками внутри страны. Париж вообще кишел офицерами всех армий, благодаря всеобщей неурядице увольнявшимися в отпуск без разрешения. Без дела, вечно без денег, мечтающие о выгодной авантюре, они ждали ее от Бонапарта и инстинктивно стекались к нему, под его начальство. Этот генерал без войск и без определенных полномочий, в глазах закона поставленный в некорректное и ложное положение, тем не менее был всеми признанным вождем и фактически генералиссимусом; для своей семьи, для друзей, для публики он был “генералом” – одним, единственным; другие перестали существовать.
Однако он остерегался превратить свой дом в военный или политический центр, отклонял коллективные посещения, всенародные почести. Офицеры парижского гарнизона, явившиеся к нему в полном составе, с план-комендантом во главе, не были приняты. Посетители, проникавшие к нему, находили его очень простым; он охотно показывался в почти буржуазном неглиже, сером сюртуке и фуражке”,[499] разыгрывал из себя воина на покое, домоседа и семьянина. Когда с ним заводили речь об общественных делах, он вначале не поддерживал разговора, заставлял вызывать себя на ответы, выжидал предложений, выслушивал жалобы, чтобы потом, поднимая меч, иметь право сказать, что на него оказывали давление со всех сторон, и он уступил лишь общему желанию.
Он жалел военных, что им приходится служить правительству, ничего не смыслящему в их ремесле и плохо вознаграждающему заслуги перед отечеством. Говоря с политиками, он играл, как мячиком, их низким соперничеством между собою, их вероломством и мелочностью, эксплуатируя все, что только можно было эксплуатировать; плут высшего полета, он умел превзойти их в лукавстве. У каждого своего собеседника он умел докопаться до преобладающей страсти, благородной или низменной, хорошей или дурной, до чувствительной струнки и, играя на ней, завладевал всем человеком. Одним, будто случайно оброненным словом он связывал гостя каким-нибудь обязательством относительно будущего, а затем вежливо выпроваживал его. Перед его домом постоянно толпился разный народ, подстерегая его выход, в надежде увидеть его; порою к кучкам любопытных примешивалось несколько угрюмых якобинцев, возмущавшихся этим идолопоклонством перед человеком; другие грубо пытались вразумить их, и нередко дело доходило до драки. “Генерал” редко выходил из дому, ограничиваясь немногими визитами, которых требовало приличие, или сострадание. Известно было, что он записался в члены крепостного клуба, считавшегося как бы общим домом всех офицеров гарнизона, и посетил Дом Инвалидов, чтобы повидаться с изувеченными старыми солдатами, скромными участниками его славы. Он избегал показываться в общественных местах и в театрах. 1-го брюмера в театре Фавар давали пьесу Ариодан: разнесся слух, что в ложе с решеткой сидит генерал: публика с радостными восклицаниями устремилась в ту сторону, где ожидала увидеть его, но он уже скрылся. Он старался не столько удовлетворить, сколь разжечь народное любопытство, возбудить Париж, вызвать в нем лихорадку нетерпеливого ожидания.
Тех, кому удалось видеть его, засыпали вопросами; Париж интересовался мельчайшими переменами в его внешности. “Он теперь коротко стрижет волосы и не пудрит их”, – твердили все газеты. Его спутники были нарасхват, – Ланн, раненый, на костылях, Мюрат с раздробленной пистолетной пулей челюстью, все высохшие, загорелые, с бронзовыми лицами, походившие на африканцев. Его кожа, казалось, еще больше потемнела, цвет лица был по-прежнему нечистый, зеленоватый; глаза ввалились, щеки впали, грудь также; общий вид был болезненный. И действительно, он чувствовал себя неважно, резкая перемена климата, первые холода, сырость парижской осени скверно отразились на его здоровье. Но его пламенная душа его поддерживала и, пробиваясь наружу сквозь хрупкую оболочку, окружала его каким-то сиянием. Огонь, горевший в его глазах, был так ярок, что иные не могли выносить его блеска. Но порою взор его становился задумчивым, глубоким, грустным; то был взор человека, отмеченного роком, предназначенного к необычайному. Все в нем привлекало внимание, выделяло его из ряда других. Он был знаменит и странен; его кожа, опаленная солнцем и выдубленная – морским ветром, корсиканский акцент, причудливый костюм, этот палаш, висящий у пояса – все, вплоть до еще не установившейся орфографии его имени, которое одни писали Буонапарте или Буона-Партe, а другие – Бонапарт, придавало ему что-то экзотическое, и за его тощим силуэтом мерещились залитые солнцем покоренные страны, опрокинутые красные эскадроны, бегущие враги и взятые приступом города, победы, одержанные далеко-далеко, под знойными небесами.
II
Между тем как партии кружили около него, пытаясь обойти и провести его, он, со своей стороны,