умиротворение страны и, быть может, нечто большее; якобинцам сулил неприкосновенность республики и либералам свободу. Самые различные партии возлагали на него надежды, ибо в себя они уже утратили веру; а он всеми ими пользовался и всех обманывал ради пользы Франции и собственного честолюбия; и это колоссальное недоразумение, с добавкой действовавшего на всех престижа, как волна, несло его к власти.
Ослепленная его славой, но снова бездействовавшая народная масса не препятствовала. В Париже опять все затихло; население в общем оставалось безучастным; царил застой. Победы в Швейцарии и возвращение из Египта лишь на миг вывели народ из этого оцепенения; времена были слишком тяжелые, гнет слишком чувствовался всеми для того, чтобы этот подъем мог продержаться долго. Легкомысленное общество тешилось развлечениями, бегало по театрам и увеселительным садам. Для этого общества, дошедшего до последней степени скептицизма, все обращавшего в шутку, надо всем острившего, жившего день за день, сидевшего без гроша и все же много тратившего, готового все снести, лишь бы не видеть опять гильотины, Бонапарт был скорее предметом любопытства, чем упований, а главное – темой для разговора. О нем говорили, как говорили о модах сезона, о женщинах, заменивших прическу La Titus греческой, с локонами: “Все, обрезавшие себе волосы в отчаянии”.[542] Тем не менее Бонапарту рукоплескали бы, если бы он отменил прогрессивный налог и обуздал придирки фиска. Торговые люди и мелкая буржуазия вздыхали о более мягком режиме и до смерти боялись анархистских заговоров, но это были слишком мягкотелые люди для того, чтобы действовать; они могли только плакаться на свою участь и ждать. Народ, измученный десятью годами кризисов, был не способен ни к какой революционной или гражданской деятельности.
Несколько запоздалых агитаторов, оставшихся верными карманьоле, все еще пытались поднять его. Они втирались в группы рабочих без работы, бегали в Па-ле-Рояль, ходили в кафе, где позволялось разглагольствовать, ругали на чем свет стоит Бонапарта и его замыслы, убийственные для свободы, но большинство не слушало их, как не слушало и роялистов, с своей стороны честивших “африканского героя”.[543] Эти политики перекрестка и болтуны кофеен были не чем иным, как налетом пены над огромной неподвижной поверхностью. Да и уличные якобинцы не все подозрительно относились к Бонапарту; иные помнили, что он бросал к ногам республики императоров и королей и окружил их кумир ореолом неувядающей славы. Не он ли 13 вандемьера палил из пушек буржуа роялистов, дав революции кровавое доказательство своего рвения. За эту пальбу его и прозвали “генералом вандемьером”; это прозвище сохранилось в памяти черни и сослужило ему службу. Утром 18 брюмера, несколько террористов, еще летом посаженных в тюрьму по приказу директории, при первом же известии подняли крик: “Это генерал вандемьер—он вернулся, чтобы спасти республику!”.[544]
Настоящий народ не заглядывал так далеко вперед, глубоко равнодушный к судьбе учреждений, получивший отвращение ко всякого рода политикам, безучастный и к подстрекательствам якобинцев, и к замыслам Сийэса с его парламентскими приверженцами, всякого чиновника почитавший вором и продажной душой, он верил в Бонапарта, но ждал от него только одного, все того же – мира с чужеземцем. И слухи о его новом назначении ходили соответственные; одни уверяли, что он снова примет начальство над всеми армиями; другие отправляли его в Германию с дипломатическим поручением; для всех он был человеком, перед которым союзники должны будут капитулировать. Он прекрасно понимал и эксплуатировал это мнение о нем масс. “Мы хотим завоевать мир”, говорил он вечером 18-го своим писателям, – “это надо объявлять во всех театрах, публиковать во всех газетах, повторять в прозе, в стихах, даже в песнях”.[545] С этого дня в предместьях начинают циркулировать слухи о мире; это и было самой важной для народа новостью накануне брюмера; полиция в своих донесениях определяет настроение народа следующим образом: “Париж спокоен, рабочие, в особенности. В предместье Антуана люди жалуются, что сидят без работы, но повсеместно распространившиеся слухи о мире, по-видимому, оказывают на народ благотворное влияние”.[546]
Стоявшие в Париже войска, в общем, готовы были поддержать предприятие. Гарнизон состоял из семи с небольшим тысяч человек, не считая гренадеров директории и советов три пехотных полубригады – 6-я, 7 -я и 96-я, 8-й и 9-й драгунский полки и 21-й стрелковый с несколькими взводами артиллерии 9-й бригады.[547] Большая часть этих войск видели Бонапарта в деле, но уже самый звук его имени бил по струнам их сердец; к тому же они терпели материальные лишения. В термидоре прошлого года вернулась из плена 79-я полубригада в самом плачевном виде. Cолдаты, загоревшие, исхудалые, в лохмотьях, рассказывали о своих напрасных подвигах и необычайных трудах на Корфу, а Париж смотрел и слушал.[548] Директория, при своем постоянном безденежье, не в состоянии была, удовлетворить потребностей войск. Cреди них росло ожесточение против этого правительства, неисправно платившего жалованье, болтливого, бессильного, подкупного, морившего голодом солдат и в трудную минуту не выручавшего армий. Бонапарт, наоборот, был для них богом войны, притом же этот человек умел творить чудеса: он находил ресурсы там, где другому бы и не догадаться поискать. Он щедрой рукой оделял своих солдат идеалом и в то же время умел доставить им удобства жизни, дать им и славу, и хлеб. В особенности уверены были в его торжестве кавалерийские полки. 9-м драгунским, составленным сплошь из храбрецов, командовал полковник Себастиани, корсиканец, проникнутый духом клана и фанатически преданный Бонапарту.
Директория и советы имели собственную гвардию, приблизительно в полторы тысячи человек: директория – двести конных или пеших гренадеров с многочисленным главным штабом, советы – тысячу двести восемьдесят пеших гренадеров. То были молодцы по меньшей мере пяти футов пяти дюймов роста; жалованье им платили аккуратнее и кормили их лучше, чем остальные войска; они гордились своим красивым синим мундиром с белыми кожаными отворотами, своей медвежьей шапкой с красными шнурками и алым султаном; грубые и задорные, они позволяли себе большие вольности по отношению к дисциплине, курили трубки даже при исполнении обязанностей службы, сопровождая кого-нибудь в качестве свиты, поддразнивали и толкали буржуа, которые их терпеть не могли. Состав этой стражи был самый разношерстный: остатки прежней гвардии Коннетаблей, в 1879 г. переданной в распоряжение учредительного собрания; французские гвардейцы из вероломного корпуса, 14 июля примкнувшего к бунтовщикам, сохранившие нравы своей части; люди с подозрительным прошлым, отъявленные негодяи и сутенеры[549] и тут же ярые патриоты и хвастуны из предместий, в разное время поступившие на службу; все это, слитое воедино ради образования корпуса жандармов национального конвента, видевших неприятеля только в Вандее во время коротенькой кампании; и рядом с ними воины по профессии, бывшие солдаты, главным образом, из немецкой армии.[550]
Эти брюмерские гренадеры были, в сущности, прямой противоположностью преторианцам, с которыми их так часто сравнивали. Римские преторианцы знали только своего вождя и ставили его выше всех законов; для них отечеством был лагерь, а не город. Советы и директорию охраняли люди, большинство которых не знало Бонапарта и было весьма доступно гражданским страстям. Ярые демократы, суровые полицейские, любители задать трепку мюскаденам и вообще щеголям-аристократам, они считали себя охранителями учреждений. Хотя многие из них по своей распутной жизни и были доступны подкупу, громкие слова, так часто слышанные ими: “верховные права народа, святыня законов, неприкосновенность народного представительства” еще не совсем утратили над ними власть. Теперь могло случиться, что им представится необходимость восстать против одного из советов. Как они поступят? Заранее ответить на этот вопрос было трудно; в этом направлении рисовалось что-то темное и подозрительное; приходилось принимать предосторожности и носить известную личину.
Впрочем, не следует думать, чтобы солдаты и офицеры других частей, к какой бы категории они ни принадлежали, были только пассивными орудиями в руках своих начальников. Очень воинственные и в то же время ярые революционеры, они презирали в существующем режиме не столько учреждения, сколько людей; они желали бы видеть у кормила правления испытанных патриотов, знаменитых республиканцев, воинственных, насколько это возможно, но правящих с соблюдением форм и с атрибутами гражданской власти. Их опьяненное классическими воспоминаниями воображение рисовало им консулов с увенчанным лаврами челом, окруженных ликторами,[551] воплощающих в себе величие народа. Никогда бы они не стали помогать введению чисто военного режима, созданию явной и патентованной диктатуры. Пошли ли бы они до конца за Бонапартом, не останавливаясь и перед физическим