Наполеон опасался, чтобы присутствие Австрии в Эрфурте не повело к сближению ее с Россией. К тому же, ввиду характера наших отношений с Александром, необходимо было, чтобы предположенное восемь месяцев тому назад совещание было исключительно франко-русским и чтобы всякому обмену мыслей между тремя великими континентальными державами предшествовало дружеское соглашение между императором а царем.
Наступил час отъезда. 23 сентября в Сен-Клу император садится в карету. Его министры, Шампаньи с канцелярией, Талейран со своим верным Ла-Бернардиером, отправились вперед. До отъезда Талейран, чтобы быть готовым ко всяким случайностям, разрешил Готриву, оставшемуся в Париже, приготовить и прислать ему план раздела, более подробный, чем его прежний набросок, но составленный в том же духе; ибо во всяком случае разговор будет идти о разделе Турции, притом в срок и на условиях, о которых уже велись переговоры. Готрив снова берется за перо и набрасывает на бумаге новый проект. В благородном стремлении водворить порядок в Европе и обеспечить ей нормальное существование, он желал бы, чтобы переговоры в Эрфурте положили основание этому великому делу. К статьям, относящимся к Турции и Англии, он прибавляет некоторые статьи, имеющие общее значение, применимые всецело к характеру наших отношений с Россией. 23 сентября он отправляет в Эрфурт князю Беневентскому свой проект с препроводительным письмом. Из него видно, что, на основании всех переговоров за этот год, он в это время считал невозможным избежать в более или менее близком будущем раздела Турции и больших военных операций в Азии.
“Предназначенный к выполнению план и экспедиция в Индию, – писал он Талейрану, – дела, при известных условиях, возможные, и, во всяком случае, дело мудрой политики установить их, теперь же, впредь до времени их осуществления. Насколько я понимаю это дело, нет сомнения, что все это совершится. Оттоманская империя будет разделена, и мы сделаем поход в Индию. Каковы бы ни были последствия этих двух великих событий, они неизбежны; но нужно все сделать, чтобы они не наступили слишком скоро; нужно все сделать, чтобы выиграть время для того, чтобы обратить их в пользу континента, и, в то же время, нужно все сделать, чтобы они сделались главным предметом действительного и обоснованного страха Англии. В этом всецело узел затруднений. Именно в едва уловимой связи этих двух планов гений и мудрость императора должны найти разрешение современных затруднений. Я все сказал по этому предмету. Я хочу дать отдых моему уму и с живейшим беспокойством буду ожидать известий из Эрфурта. Никогда еще никакое имя не производило на меня такого впечатления, как это варварское название. Я не могу думать о нем без страха и надежды. С ним связаны судьбы Европы и всего света, будущее могущество европейской политики и, быть может, европейской цивилизации”.[531]
II. ВСТРЕЧА
14 сентября Александр выехал из Петербурга, напутствуемый слезами и увещаниями своей матери. При дворе и в городе говорили, что царь не вернется из Германии; что ему устроена западня; что Наполеон прикажет его увезти и поселить во Франции, так же, как испанских Бурбонов; что Эрфурт будет второй Байонной. Эти слухи дошли до Гатчины, где императрица-мать проводила лето, и не на шутку встревожили ее. Уверяют, что в минуту прощания она будто бы сказала гофмаршалу Толстому, уезжавшему с Его Величеством: “Вы ответите за это путешествие пред императором и пред Россией”.[532]
Александр ехал быстрее “всякого курьера”, без всякой пышности, в простой коляске.[533] Он не взял с собой своего придворного штата; его спутниками были только гофмаршал, флигель-адъютант и лейб-хирург. Его брат Константин и лица, которые должны были в Эрфурте состоять при его особе, уехали раньше. Между ними были прокурор Святейшего Синода князь Голицын, несколько генерал-адъютантов и среди этих родовитых вельмож Николай Сперанский, сын простого священника. Этот молодой человек, с оригинальными и глубокими взглядами, человек сильной воли и почти апостольского энтузиазма, в короткое время сделался любимцем царя и поверенным его преобразовательных стремлений. С его помощью Александр надеялся провести в администрации и правительстве упорно желаемую им реформу и осуществить свою благородную мечту. В 1808 году Сперанский был на заре своей карьеры; его только что произвели в тайные советники и в статс-секретари. Александр желал, чтобы он видел Наполеона, чтобы услышал те обаятельные речи, в которых император французов подробно излагал свой образ правления; чтобы он вступил в его великую школу, в которой вырабатывались порядок и метод. Сперанскому в Эрфурте предназначалась только роль слушателя, для помощи же в переговорах царь рассчитывал на Румянцева. Вполне естественно, что и Коленкур участвовал в путешествии. Александр милостиво пригласил его, а Наполеон считал полезным его присутствие при свидании.
Первая остановка в этом подававшем столько надежд путешествии была тягостна. Прежде чем вступить в переговоры с гением, с баловнем счастья, Александр не мог избавиться от необходимости отдать визит людям в несчастье. Проездом, через Кенигсберг, он остановился в нем на два дня. В печальной столице, где всюду чувствовалась нищета, постарались, тем не менее, достойно принять его и даже дать впечатление великой державы. Состоялся торжественный въезд, на пути государей были выстроены войска; был дан обед-гала во дворце. Вечер второго дня был проведен в тесном семейном кругу. Фридрих-Вильгельм увез своего гостя в загородный дом, купленный им для себя в окрестностях города. В этом скромном убежище прусский король находил удовлетворение своим чисто мещанским вкусам, и, созерцая природу, забывал об удручающих его думах. При всяком удобном случае Александр выказывал свою обычную рыцарскую любезность: он был внимателен к дамам, любезен со всеми. Узнав некоторых из своих сотоварищей по оружию в 1807 г., он для каждого из них нашел милостивое слово. Дело Пруссии, которое он обещал защищать в Эрфурте, по-видимому, внушало ему самое живое участие; но в общем, казалось, что его твердость не будет на высоте его добрых намерений. В своей семейной хронике о дворе графиня Фосс передает слухи о такого рода разочаровании, хотя она, подобно всем дамам, и была сторонницею Александра. Она находила его очаровательным, но таким слабохарактерным. [534] Только один министр Штейн вынес лучшие надежды. Он уловил в Александре возрастающие опасения по поводу наполеоновского честолюбия и считал, что бедствия Пруссии возбудили в нем искреннее чувство жалости.[535]
Наполеон предвидел это впечатление – это было неизбежное зло. Однако, случай доставил против него целебное средство. За несколько недель до этого французская полиция в Берлине нашла у одного обвиненного в шпионстве прусского агента письмо Штейна к князю Сайн-Витгенштейну. Это письмо доказывало, что Пруссия не только лгала, уверяя в своем раскаянии, но и старалась поддерживать смуту и разжигать возмущение в новом Вестфальском королевстве. Император с гневом и презрением прочел перехваченное письмо. “Пруссаки, – сказал он, – жалкие и дрянные людишки”.[536] неизданное письмо. Он решил потребовать отставки и изгнания Штейна, лишить его права проживать в соседних государствах, поставить его вне европейского закона; но, в то же время, умея искусно пользоваться всеми, даже внушающими ему брезгливое чувство обстоятельствами, он сумел извлечь выгоды из доставленного ему документа. Он использовал его сперва для ускорения подписи соглашения от 8 сентября, пригрозив в Париже принцу Вильгельму и прусскому посланнику, что прервет переговоры и подвергнет их страну суровому режиму, теперь более, чем когда-либо, оправдываемому, если они немедленно не согласятся исполнить его волю, а затем приказал напечатать письмо Штейна в Journal de l'Empire, сопровождая его ядовитыми комментариями.[537] Кроме того, он приказал переслать Коленкуру письмо в качестве вещественного доказательства. Посланник должен был показать его во время самого путешествия сперва Румянцеву, а затем и императору Александру, как противоядие от впечатлений их пребывания в Кенигсберге. Царь получил известие об этом случае тотчас по выезде из Кенигсберга. Он был удручен им и сразу же понял, что Пруссия сама доставила против себя страшное оружие. “Это помутнение разума, – сказал Румянцев, – и притом необъяснимое”.[538]
Как только Александр переправился через Вислу, он заметил наши флаги и мундиры. Немного далее, в Фридберге, его приветствовал маршал Ланн, которого он взял к себе в коляску и с которым завязал дружеский разговор. Когда иностранец, хотя бы то был государь, встречается с французом, он почти немедленно начинает говорить с ним о Париже. Александр не нарушил общепринятого обычая. “Он много говорил мне о Париже, – писал маршал, – он даже сказал мне, что если дела устроятся так, как он надеется,