– Телевизора насмотрелся, – вставил Игорь. – С Олимпиады.
– Да. Ты, говорит, когда жениться станешь, из меня уже береза вырастет. А пацан стоит, глазами хлопает, не знает, что сказать. Ну, зло меня взяло. Что ты ноешь! Ты ведь, думаю, в более выгодном положении. Живи еще двадцать лет, на здоровье, но ты ведь жизнь прожил, а это прекрасно. Все у тебя было, А с ним еще неизвестно что будет. Может, он завтра умрет или утонет, ничего не испытав.
– Верно, – согласился Игорь. – Со временем нас волнует не кто раньше или позже помер, а кто сколько жил. Возьми Васильева Федора. Восемьсот пятьдесят тире семьдесят три. Двадцать три годочка, всего-то навсего! А, скажем, Илья Ефимович? Посмотришь в словаре, – ага, значит, восемьсот сорок четыре и девятьсот тридцать. Прикидываешь машинально – восемьдесят шесть, так? И сердце радо. А кто раньше, кто позже – это дело второе, так уж устроено.
Сергей посмотрел на худощавое, такое дорогое для него сейчас лицо Игоря и негромко спросил:
– А мою дипломную работу помнишь?
– Конечно, – удивился Игорь. – И захочешь забыть – не дадут. Каждый год какой-нибудь журнал воспроизводит. Но я и без этого помню. И «Стучат?» тоже.
Да, все есть, выставки, имя приличное. Но все-таки всерьез остались две картины. И первая – как сейчас ни удивительно – это его диплом.
Он ее задумал давно, на втором курсе, но не торопился, сдерживал себя, чувствовал, что это будет не рядовая работа. Она подолгу стояла у него перед глазами – каждый раз по-другому, не так. Там были две фигуры – молодая женщина и солдат. Солдатом он твердо решил написать по памяти Колю Ермачкова, погибшего в самом конце войны в Чехословакии, чтобы Коля остался жить хотя бы на его холсте. Женщину он бы мог написать из головы, но у них было принято обязательно писать с натуры, и самому хотелось, чтобы вышло подостоверней. Институтские натурщицы, которых они без конца писали и рисовали на занятиях, в различных постановках, явно не годились. Он присматривался к девчонкам со своего и с других курсов, к соседкам по двору, но подходящей не было. Можно было писать ту или другую, но не находилось безусловной, единственной. Он раньше читал о мучительных поисках художниками натуры, но как-то не принимал этого вполне всерьез. Сейчас это занимало и задевало его все более.
В тот счастливый январский день, в воскресенье, он ехал в гости. Проезд в трамвае стоил еще пятнадцать копеек. Вагон был насквозь проморожен, жутко скрипел, на окнах пророс густой мохнатый иней, а с улицы сквозь него пробивалось солнце. Лютые, прочные стояли тогда зимы. Или просто мы были скверно одеты? Англичане говорят: «Плохой погоды не бывает, бывает плохая одежда». Он был в шинели, на брюках латки. Мать исхитрялась ставить их так здорово, что они были почти незаметны, не то что теперешние кожаные заплаты на Витькиных джинсах.
Он не видел, как она вошла. Обернулся – она уже стояла на площадке.
Сперва она ничем его не поразила. На ней была беличья шубка, а руки спрятаны в беличьей муфте, – сейчас такие почти не носят.
Эта муфта была слегка поновей шубки, – видимо, хозяйка брала ее с собой не всегда, а только в сильные морозы. Голову покрывал пушистый белый платок, на ногах белые бурочки. И чем дольше смотрел на нее Сергей, тем дольше хотелось смотреть. Ее миловидное, поначалу показавшееся ему заурядным лицо привлекало необъяснимой прелестью. Оно вызывало в душе доверие.
Он даже не сразу осознал, что уже видит ее на том холсте, в тот хмурый зимний день, рядом с Колей Ермачковым. Он просто смотрел на нее.
Он знал себя. Если бы она сошла раньше, он бы никогда не решился выйти следом. Если бы она ехала дальше, он бы сошел на своей остановке, и все. Но она приготовилась выходить одновременно с ним. Это была судьба. Гулко забилось сердце, и в ушах пронзительно прозвучал сигнал – к действию. Морозное солнце ослепляло, он чуть не потерял ее из виду. Она остановилась у забора, читая афишу, и он, изумляясь своей пусть кратковременной, но столь решительной смелости, заговорил. Она обратила на него большие серые глаза, и, вероятно, он тут же сказал что-то не так, потому что они сделались строгими. И хотя он был как во сне, его осенило, в чем причина этого: она могла понять, что он говорит об обнаженной натуре, – и он уточнил, успокоил ее. Он, сбиваясь, говорил о своей работе, о войне, о Коле, – и она слушала его терпеливо и внимательно.
– Один сеанс, в крайнем случае два. Соглашайтесь, пожалуйста. Это будет замечательно!
– Картина? – спросила она, улыбнувшись.
– Что? – он смутился. – Я не то хотел сказать. Но картина тоже.
– Но разве так делают? – в ее голосе прозвучала нерешительность.
– Именно так. Только так и бывает. Можно вам позвонить?
Она посмотрела на него, чуть задумавшись, и сказала просто:
– Пожалуй, я сама вам позвоню. Есть у вас телефон?
Он вырвал листок из записной книжки, крупно записал номер мягким жирным карандашом.
И она пришла. Позвонила накануне вечером, – он после этого не мог заснуть, наутро с трудом заставил себя выпить стакан чаю. Мать была на работе, он ходил по комнате из угла в угол, останавливался, прислушивался. При каждом звуке на лестнице его начинала бить дрожь. Когда он открывал ей дверь, обе старушки соседки вылупились из своих комнат. У себя он помог ей раздеться. Шубка была морозной сверху и теплой изнутри.
Она стала с преувеличенным вниманием осматриваться, как это делают в незнакомом доме, когда хотят побыстрее освоиться. Вряд ли что-нибудь могло ее здесь заинтересовать. А он, став у окна, не спускал с нее глаз, уже совершенно не заботясь, что ей может стать не по себе от его пристального взгляда. Сильно сощурясь, он начал рисовать ее, углем и карандашом, делал наброски и небрежно швырял листы на пол, разговаривая с ней деловито, строго, как с натурой, с моделью, – прося изменить положение головы, смотреть вправо или влево. Потом он стал писать ее маслом, только голову, и наконец отложил кисть, вытирая пестрой тряпкой руки.
– Хотите чаю?
Она благодарно улыбнулась ему, но отказалась, – Можно посмотреть? – попросила она робко.