эволюцию общества. Устойчивое теперь словосочетание «элитный дом» (пример: «Продаем пентхаус на Красной Пресне с видом на Белый Дом под офис элитного класса или элитные квартиры „) – вот это и есть „черная метка“, врученная моему народу“.

Война на Кавказе вызывала у него ненависть и стыд – по отношению ко всем сторонам конфликта. Как многие одинокие люди, он задыхался от спертых сильных чувств.

В начальных классах у Королева на локте поселилась трудная экзема, и летом, на пике обострения, с глаз долой его направляли в грязевую лечебницу на Апшероне.

Санаторий представлял собой детский отстойник. Воспитатели боялись заразиться и часто самоустранялись. Дети сами залезали в грязь и после отмывались в море. Повара крали почти весь паек, простыни менялись раз в месяц, но для детдомовских это был рай, состоящий из свободы, солнца, моря.

Жгучая грязь называлась нафтом и воняла так же, как цистерны с мазутом, встречавшиеся на железной дороге. Он высовывался из вагона на станциях и вместе с солнечным потоком, вместе с жаром от камней, земли, асфальта – взатяг тянул в себя запах горячих цистерн.

По перрону бродили косматые безухие псы – они и были приметой начала Кавказа: оставался еще день пути, скоро появится море – и он задохнется от его близости, шири, запаха. С этого момента вожатый строго-настрого запрещал выходить из вагона.

Кавказ так и остался для него страной страшных безухих псов, охраняющих подступы к морю.

Много прочитав о войне – очерки, военные мемуары, солдатские письма, – Королев понял, что рано или поздно он снова увидит этих безухих псов на перроне, что влекущая бессмыслица детства стала теперь совпадать со смыслом смерти. Он думал о Каспии, о раскаленных предгорьях, изборожденных бронетехникой, он видел клубы пыли, тугие, тяжкие, не проседающие долго, ползущие по равнинам полчищем слепоты. Ненависть его умножалась альянсом технического и человеческого зла, насиловавших ландшафт. Он был скорее на стороне гор, чем на чьей-либо еще.

«Пыль в войне замешивает своих и чужих, множит потемки грядущего, страх, – выводил на карточке Королев. – Восемьсот граммов пыли на бушлат. Пыль напитывает тело, и оно, разбухшее, становится чутким, как ослепший глаз. Внутреннее становится серым, неясным, неотличимым от внешнего зрения. Пыль стирает кожу противостояния, уничтожает врага, делая его внутренним. Война ворочается, поворачивается против себя. Пыль тучнеет – растворяя, перемалывая, превращая в себя – горы, луга, войска.

Все время хочется стрелять и материться. От страха – вроде молитвы. Окажись я сейчас в Чечне – тотчас стану швалью: я – большинство».

Однажды он прочитал о том, как экипаж БТРа у блокпоста, в кустах сношал козу. После солдаты облили куст солярой, подожгли и ржали, глядя, как животное плясало на привязи вокруг огня.

И он смотрел не в силах оторваться. Хозяйка козы, русская старуха, то плакала, то крестилась: «Машка, Машка, беги, сестреночка, беги!»

И он сбежал бы, если б смог оторваться. А так он ждал, когда привязь перегорит сама – и только изредка дергал, на пробу прочности, как держит?

Постепенно Королев составил автобиографию – и она поразила его такой потусторонностью, что он с прятал этот рассказ о человеке, который казался предавшим его братом- близнецом. Через месяц достал, чтобы снова поразиться: случавшееся с ним было описано хоть и безыскусно, но с такой отъявленной зримостью, что он даже внутренне подтянулся, поняв, что если бы не написал, то упустил бы многое, – многое бы просто не случилось.

Через год он еще раз открыл папку с рассказом о детстве – и не смог оторваться: позабытый им на парте пенал, сомкнувшись, пристукнул плашечкой, и – замерев духом, безвозвратно громыхая карандашами, скрепками, шурупом – покатился вглубь, будто в объятья Черной курицы, или – в кроличью нору за банкой варенья из невиданных слов…

Он читал у одного писателя, что повествование напоминает магическую коробочку, в которую вглядываешься для прозрения слов. И он обзавелся таким зрением. У него обреталась пепельница-розетка, напоминавшая лист подорожника: вычурная, слепленная в виде амфитеатра над сценой, полной морозного синего неба, втянувшего в себя стылое течение реки и набережной, полосчатой от огней, стремящейся, плывя, дрожа, – в отделенной от глаза слезе узнавания. Он вглядывался в эту пепельницу, когда писал – и сейчас, читая, ощутил себя в ее черной чистой воде – омуте лесной протоки: в детстве ему было удобно в этот пенал отлавливать кузнечиков, с тем чтобы наживлять по одному через щелочку – на большеротого голавля, вдруг с подсечки ведущего дрожащую лесу, внахлыст летевшую пружинистой змеей с кольцевого заброса наотмашь.

Впрочем, он догадывался, что детство еще не подвиг, что оно всегда без спросу вкусно и колюче накатывает в глаза и ноздри, как ломоть бородинского хлеба с крупной солью звезд и стаканом молока из бутылки с «кепкой» из тисненой фольги. Он был уверен, что роскошная бездна детства менее бесстрашна, чем смысловая разведка будущего, каким бы царством оно ни обернулось. Нет. Он обожал опрокидывание в глубину тугого всплытия из воспоминания. Он замирал, чувствуя прохладные капли, оставшиеся на пальцах, которые вынули из медного таза стебли фиалок. Он проваливался в «свечку» солнечного волейбольного мяча на каспийском пляже – и слепящее лезвие морского горизонта, взятого с кубистического шара на парапете санаторной набережной сладостно раскалывало его хрусталик. Детство было прекрасно, но он был уверен, что Господь сотворил людей не для одного прошлого, как ни трудно и несправедливо было бы это осознавать. Для будущего у него не то что не было сил – оно уже минуло несостоявшейся возможностью. И что самое мрачное – он понимал свое бессилие и не мог смириться, но отказываясь от этого куска хлеба, он рисковал умереть от голода.

Королев все-таки сумел извернуться суррогатом – и обратился к постороннему прошлому, найдя его безболезненным и полным неизведанного смысла. Живя на Красной Пресне, он постепенно натренировал хищную пристальность, которая сметала покровы как конструктивного мусора современности, так и просто асфальта. Пристальность подымала напротив входа в зверинец полощущиеся цыганские балаганы и шестиметровые баррикады в осаде казачьих разъездов, выпрастывала из-под Большой Грузинской, из-под Горбатого моста речку Пресню, вместе с ее колесными, лопочущими мельницами, кожевенными сараями, Грузинской слободой, холмами и рощей. Будучи крепче и долговечней мрамора, наблюдательные слова и эта творящая пристальность оказывала ему удовольствие перестроить город на свой лад, умыкнуть его.

LXV

Когда Королев тосковал, он старался глубже задумываться. Энергия рассуждения растрачивала тоску. А задумывался он почти всегда о главном – о времени. Только на время он мог положиться. Только оно могло стать скрепляющим веществом той конструкции, которая выстраивалась в этом городе для размещения его жизни. Размышление это было суровым делом.

Он пользовался различными предпосылками и отобрал из множества те, из которых выводились все остальные. Им оказался полный останов – «стоп машина», – приключившийся с его Родиной.

Локомотив уже сорвался в пропасть, а состав страны все еще летел, ускорялся инерцией свободного падения, втуне надеясь рывком перемахнуть параболу крушения. Этот динамический пример отложенной остановки замещался видом сплющенного луча, уткнувшегося в ничто после какой-то бесчувственной, но скорой даты. Здесь, конечно, все было сложнее и требовало размыслительной метафоры большего объема, чем фраза.

Обычно приходилось начинать с неприятного – с того, что мессианство – сколь убого и кроваво порой оно не реяло перед историей – нынче зарыто в землю. И все, кто хотят добыть его – гапоны.

На этом он не задерживался, только отдавая дань связности. Все это казалось более или менее простым, а вот непросто было, что остановка времени лямкой перетягивала дыханье.

Суммарно его траекторию можно было описать оглядкой – короткой хлесткой петлей, которой его осенило, что он куда-то просадил пятнадцать лет жизни; после чего его перетянуло еще, теперь затяжной: не он один просадил это время, – так как просаженным оно оказалось просто потому, что никуда и не шло.

И дело даже не в том, что оплот пуст и никакого плана, кроме воровского. Тут что-то с метафизикой пространства. Мало того, что оно распалось и опустело, оно к тому же переместилось внутрь. Снаружи Родины теперь нет. Зато она есть внутри. И давит.

Вы читаете Матисс
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×