сам, так сказать, «субъективно», — судить бессмысленно, но, если доверять ЖК вполне и внимательно прислушиваться к каждому нюансу рассказа и даже в ограниченной и контролируемой степени додумывая некоторые указания до некоей глубины (если не до конца), то трудно избежать впечатления, которое — весьма условно — можно было бы сформулировать так: первое — Константин был человеком, для которого при всей его эмоциональности, глубине чувств, душевных переживаний, при необыкновенной широте интересов и открытости новому «личное» и «общее» (дело) были разъединены в том смысле, что нравилось ему это «общее», или не нравилось, был ли он в нем заинтересован или нет, он все равно с той же добросовестностью выполнял бы это «общее» дело, и успехи или неудачи в этом делании едва ли что–либо изменили в его личности: никаких следов честолюбия, тщеславия, самодовольства или просто удовлетворенности своей деятельностью или расстройства, огорчения от хотя бы относительных неудач (а были, видимо, и они) в ЖК не обнаружить; дело, порученное ему в той области, где он подвизался, он выполнил бы независимо от того, как соотносится с ним, этим делом, его «личное»; и второе — есть, видимо, основания полагать, что, сколь ответственно ни относился он к делу, сколь надежным исполнителем его он ни был, и сколь большое значение он ни придавал этому делу, для него было и нечто высшее, даже чем само это дело — таким высшим было его «приближение» к Богу, жизнь с Богом и в Боге, и именно на этом пути к Богу «личное» обнаруживало себя с наибольшей полнотой и силой. Возможно, Константин в конце своей жизни мог бы сказать себе приблизительно следующее: «Я честно выполнял все, что мне поручалось и что я считал безусловно нужным и полезным, но подлинно, на всей мыслимой глубине, моим делом было другое, главное, и я сделал бы его лучше, если бы мне не мешало то, чем я занимался большую часть жизни, потому что замысел Бога относительно меня был все–таки иным, но что же делать? — Feciу quod potui…». Но горечь от сознания этого была пресуществлена в сладость, когда он, встречая смерть, понял, что «отселе азъ есмь слуга… токмо Богу въседръжителю и бехъ и есмь въ векы», что смерть приходит навстречу ему, чтобы восстановить линию его подлинного предназначения, свободного от уступок злобе дня сего, ото всего того, что отвлекает от единственно и абсолютно важного.

У людей такого масштаба, как Константин Философ, «внешнее» и «внутреннее», обстоятельства, условия, «иное», с одной стороны, и «личное», с другой, причинное и следственное обычно находятся в некоем тонком соответствии, той гармонической сплошности, в которой трудно определить, кому или чему принадлежит инициатива: среда и человек выступают почти как некое гармонизированное двуединство, не знающее «случайного», потому что и то и другое работают навстречу друг другу, и судьба человека соответствует человеку и именно такому человеку, так как не всякий человек достоин судьбы и находится в пространстве, где она обнаруживает себя. У Константина Философа была своя судьба, и она, что бы он по этому поводу ни думал, выбирала его ровно настолько, насколько и он выбирал ее. Этот двусторонний встречный выбор совершался таинственно в пространстве с какой–то особой геометрией, и поэтому предполагаемое «субъективное» восприятие и переживание в этом случае, по–видимому, едва ли что–нибудь значит, как и само различение «субъективного» и «объективного». Если что–нибудь и известно об упомянутом пространстве с особой геометрией, то прежде всего то, что противопоставленность и взаимоисключаемость «субъективного» и «объективного» в нем преодолена, «снята».

Поэтому в заключение, подводя некоторые «общие» итоги на уровне, где эмпирическое входит в тесное соседство со сверх–эмпирическим, а «реальное» с провиденциальным, уместно отбросить обременяющие суть дела и затемняющие общее и глубинное мелочи и остановиться на том, что столь же реально и естественно, сколь и отмечено печатью сверхреального и сверхъестественного. В самом деле, Константин Философ родился в Солуни, крайнем греческом анклаве, вдвинутом в славянскую этноязыковую стихию и не мог не наблюдать, даже невольно, за теми, для которых он станет первоучителем. Связь семьи Константина со славянами была тесной. ЖМ рассказывает о старшем брате Константина, что он «бе же рода не худа отъ обоюду, нъ вельми добра и честьна, знаема пер'вее Богомъ и царемъ и вьсею Селуньскою страною […] царь, уведевъ быстрость его, княжение ему дасть дьржати Словеньско… яко прозьря, како и хотяше учителя Словенемъ посълати и пьрваго архиепископа, дабы проучилъся вьсемъ обычаемъ Словеньскыимъ и обыклъ я помалу» (судя по всему, «княжение» в этом месте обозначает архонтию, и, значит, Мефодий был поставлен архонтом в области, заселенной славянами; именно в IX веке широко использовалась практика поставления во главе славянских архонтий греческих чиновников; о таких территориях см. Wasilewski 1972, 173–177). Рождение Константина в Солуни было знаком его «пространственной» (локально– географической) отмеченности. Знаком «временной» отмеченности было то, что деятельность Константина приходилась на середину IX века — время становления первых славянских государств, сохраняющих свою самоидентификацию, несмотря на все исторические злоключения, вот уже более тысячи лет, и время начала последовательного и полного (а не экспериментального и выборочного) крещения славян. Вместе с тем это было время патриарха Фотия, когда был сделан решительный шаг к расколу Вселенской церкви, спустя два века доведенный до своего логического конца, время, начиная с которого «фотианское» богословие стали навязывать православию как его единственную возможность. Отмечено и то, что две трети славянского мира стало впоследствии жертвой и этого раскола и религиозного раскола, разъединившего славянские народы.

Отмеченной была и жизненная география Константина Философа. Два города как бы освещают «Константиново» пространство: Константинополь (Царьград), город его имени, где он учился, жил и куда неизменно возвращался после дальних путешествий, тот центр, где в конечном счете определялось то, что он должен был делать, следовательно, вся его жизнь, и откуда происходила иррадиация христианского вероучения в разные стороны, и Рим, центр Вселенского христианства, где находится престол преемника св. Петра, которому по праву принадлежит «первенство чести и всехристианской инициативы» (Флоренский), и где — единственно — сохраняется преемственность христианской традиции со времен апостолов, первых учеников Христовых, чей подвиг был примером для равноапостольного Константина–Кирилла. Именно в Рим приехал он с мощами св. Климента. Здесь было и торжество его признания. Здесь он умер, и здесь лежит его тело. Константинополь и Рим — два безусловно вселенских центра христианства после крестной смерти Христа и его воскресения. И оба эти центра предполагают третий, или, точнее, первый и единственный центр в дни земной жизни Спасителя, главную святыню двухтысячелетнего христианства— Иерусалим, в ЖК не названный, но незримо присутствующий во многих местах текста и обнаруживающий это присутствие там, где заходит речь о соотношении, сходстве и отличиях христианства и иудаизма. Можно напомнить, что еврейская тема в жизни Константина философа и в его вероучительной деятельности играет очень значительную роль и что в религиозных прениях христиан и иудеев он всегда умел отдать должное вере иудеев и сохранять достойную позицию.

Но в жизни Константина было еще место, тоже отмеченное, хотя оно не играло роли во вселенском христианстве. Это место — Xeрсонес, Корсунь, город, которому суждено было стать колыбелью христианства на Руси, где произошло крещение князя Владимира, причисленного позже к равноапостольным святым за то, что при нем и по его почину на Руси было принято христианство. В истории христианства на Руси место Корсуни–Херсонеса — в самом начале, а значит, и в историософском плане это место не может не быть особо отмеченным. Именно здесь был получен тот импульс, самый мощный в русской истории, который при всех срывах и уклонениях от цели определил на тысячу лет главное направление ее движения. Эту тысячу лет сам город мог оставаться в тени Киева, Владимира, Москвы, Петербурга, о нем вспоминали только историки, археологи, специалисты по античному наследию на юге России. Казалось, что за тысячу лет своей истории город исчерпал свое назначение и был забыт. Но когда в семнадцатом рухнула Империя и начались гонения на церковь, неслыханные в тысячелетней ее истории и грозившие самому существованию ее и христианства в России, некий беженец, оказавшийся в Крыму, у стен Херсонеса–Херсониса, вспомнил о том давнем, Владимировых времен Херсонесе и почувствовал, что и он и вся Россия находятся здесь и сейчас у последнего звена той цепи, начало которой было там и тогда. Непосредственное переживание трагедии России и русской Церкви как бы замкнуло оба конца этой цепи и высветило всю историософскую

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату