— Это за морем, Федор Григорьич, — пояснил Сумароков. — Мы-то не ведаем, что там, за морем, вот синица нам и рассказывает:
«Вот тебе и хор», — только и подумал Федор. У Сумарокова же глаза заблестели, когда он кончил читать.
— Лихо?
— Это за морем так, Александр Петрович?
— За морем, Федор Григорьич, за морем.
Федор от души рассмеялся. Александр Петрович нахмурил брови, хотел, видно, обидеться, но махнул рукой и тоже рассмеялся.
— Ах, Федор Григорьич, неужли думаешь, я сам не ведаю, что творю. Ведаю. А поди ж ты, знаю, что не то болтаю, а остановиться не могу. Так и ведет меня, так и ведет… — Сумароков посмотрел на листки свои и решительно положил их на стол. — А все ж ты дай государыне почитать.
— Александр Петрович! — взмолился Федор, жалея старого поэта. — И охота вам снова на рожон нарываться? Будет вам, пожалуй, и «Слова».
— Нет уж, друг мой, сделай это, прошу тебя, для меня. От того, как решит государыня, я пойму: наступит ли царство справедливости, о котором мы печемся с тобой, иль погрязать нам вечно в невежестве и дикости.
— Что ж, извольте. — Федору вдруг самому стало любопытно: выметет государыня мусор из избы иль сделает вид, что и мусор-то с ее воцарением сам собою прахом развеялся. — Непременно покажу, — пообещал он и вспомнил к месту: — А я ведь тоже песню написал.
И когда подал Сумарокову листок со своими стихами, неожиданно понял, что и его песня, и сумароковский хор к превратному свету — суть одно и то же: тоска по справедливости, по той справедливости, которую один не уставал прославлять в своих трагедиях, другой же — утверждать на сцене. Понял это и Сумароков, когда прочитал песню, и понимание этого больно сжало его сердце, на глазах выступили слезы. Забывшись, он протянул дрожащую руку и мягко потрепал каштановые кудри Федора.
— Эх, ты… правдолюбец. — И, чтобы не растрогаться вконец, выбежал из комнаты.
Хор Сумарокова был отвергнут как неуместный: не следует лаяться там, где надлежит славить. Сумароков ждал этого, и на другой же день принес слова нового хора, в котором синицу заменил собакой.
— Так будет сообразнее, — сказал он и стал читать:
Сумароков резко свистнул и качал быстро лаять:
— Лихо?
Федор махнул рукой и, отсмеявшись, вздохнул.
— Куда как лихо. Беру на свою голову. Авось проскочит.
— Да, вот еще что. Будешь либретто маскарада печатать, фамилию мою нигде не указывай. Так будет лучше, хватит гусей дразнить именем моим. Да и не след государыне характер портить.
На том и порешили.
Репетиции маскарада шли своим отлаженным ходом, на спектакли актеров не отвлекали. Так, незаметно, подошло Рождество. К Христову дню крестьяне получили высочайший рождественский подарок: 2 декабря раздосадованная императрица издала именной указ, вновь подтверждающий прежний, о запрещении крестьянам подавать на ее имя жалобы на своих помещиков. Круг замкнулся, подавляющая часть населения России, лишенная высочайшего покровительства, оказалась вне закона в собственной стране. Миф о царстве справедливости, не успевший родиться, лопнул, как мыльный пузырь.
До появления Пугачева оставалось ровно десять лет…
Между тем наступили святки. И до того не прекращавшиеся народные гуляния охватили теперь старую столицу бесшабашно-безумным весельем. На улицах и площадях бесновались толпы ряженых — скакали козлы, ревели медведи, брехали собаки, пели петухи под барабаны, бубны, сурны, флейты, сопелки. С крутых ледяных гор неслись к Яузе на ледянках и досках, в решетах и корытах с выпученными глазами раскрасневшиеся на морозе бабы, мужики и ребятишки; взмывали под самые небеса качели; всполошно взвизгивали бабы, пьяно рычали мужики, улюлюкала детвора, — миру конец!
И вот в эти-то дни появились расклеенные на домах и заборах отпечатанные афишки:
«Сего месяца 30 февраля 1 и 2, то есть в четверок, субботу и воскресение по улицам Большой Немецкой, по обоим Басманным, по Мясницкой и Покровке от 10 часов утра за полдни, будет ездить большой маскарад названный «Торжествующая Минерва», в котором изъявится Гнусность пороков и Слава добродетели. По возвращении оного к горам, начнут кататься и на сделанном на то театре представят