Господин Барбанель, второй человек в совете, человек, которого я должен почитать, подошел у скамье, на которой я сидел, и опустился рядом на корточки. Ему было около тридцати пяти, он был самым молодым в совете — и самым толстым, с открытым честным лицом, копной черных волос и темными глазами, спрятанными под густыми черными бровями, большим ртом и широким славянским носом, который казался расплющенным молотком. Он умел шутить, этот Барбанель, и он умел разговаривать с детьми.
— Итак, Йегошуа Икс, таинственный мужчина, секретный агент, готов ли ты приступить к выполнению следующего задания?
В руке у Барбанеля была такая же фуражка, какие носили другие мальчики. Без всяких церемоний он нахлобучил фуражку на мою голову, и я стал полноправным гонцом, попав под крыло совета. Я стал просто Йегошуа, лишившись фамилии, перестав быть Мендельсоном и не вернув себе прежней фамилии. У меня не было удостоверения, единственным моим документом являлась фуражка с желтым околышем, такого же цвета, как желтая звезда на моей куртке.
Думаю, что лишь для того, чтобы избавить ребенка от грустных размышлений, совет сразу же заставил меня приступить к исполнению обязанностей гонца, приставив меня к Мике, рослому, хулиганского вида подростку, который уже успел оповестить многих «клиентов», как он называл их, что они должны на рассвете собраться на площади. Через некоторое время Мика послал меня самого разносить эту весть. Я справился. Старик будет повешен, и теперь я бегаю по округе и говорю всем, чтобы они шли утром на площадь смотреть, как его будут вешать. Я ощущал в себе нечто роковое, от этого чувства у меня кружилась голова, словно я бегал по кругу. Я перестал быть подставным внуком, но теперь я стал подставной личностью — безымянным общественным поверенным? Гонцом совета? Я не знал ответа, но в любом случае я стал мальчиком, который знал, как надо прятаться, если человеку грозят неприятности, и который знал, как приказать каждому прийти и посмотреть на неприятность, в которую человек может влипнуть.
Первую ночь я провел на чердаке совета, в спальне гонцов над кабинетом совета, в объятиях леденящего страха. Это было ужасно — видеть, как старика сбивают с ног и начинают избивать. А потом он лежал в снегу с вылезшими из орбит глазами. Мне надо было тогда помочь ему, а не убегать прочь. Я должен был остаться с ним хотя бы недолго и во всяком случае помочь ему вернуться в дом.
Ночью, когда на землю падает тьма, все предстает в своем истинном свете. Я не пытался оправдать себя, потому что был ребенком.
Кроме того, я никогда так близко не соприкасался с делами управления гетто, хотя, конечно, слышал критические отзывы отца о работе совета. И в ту страшную ночь, лежа в кровати на чердаке совета, я думал о том, что видел в кабинете председателя, и испытывал при этом смешанное чувство. Со мной достаточно хорошо обошлись, и не это тревожило меня. Меня беспокоило и возмущало общее спокойствие, конформизм, хладнокровие тех, кто находится внутри, за кулисами, и может видеть целостную картину. Несомненно, это было необходимым условием хоть какой-то работы совета. Но тогда я смотрел на происходящее детскими глазами, и спокойствие членов и руководителей совета возмутило мои чувства, мне показалось, что они стремятся внушить людям, будто все происходящее — не более чем рутина, что ужасающая власть немцев над нами — это норма.
Доктор Кениг, подавленный грузом своей ответственности. Мне могло тогда показаться, что он работает на уровне немцев, что он равен им по положению. У него было настолько развито непоколебимое чувство собственного достоинства, что на немцев он производил точно такое же впечатление, и чтобы убедить себя в его ложности, они наградили его издевательским титулом «главный жид», эта насмешка давала ему понять, кто он и где его место. Конечно, он был не глупец, и ему не надо было описывать его положение. Он понимал все. Он никогда, ни для себя, ни для других членов совета, не боролся с искушением думать, что роль совета не была морально двусмысленной. За каждый дополнительный паек, за каждое послабление правил они платили уступками. Это был жестокий счет тел, работы, еды, топлива, здоровья и болезни. Я не намерен сейчас обсуждать честь, мужество и благородство доктора Кенига. Он был вынужден взять на себя руководство, так как пользовался большим авторитетом и уважением среди членов общины. Он проявлял большое мужество, добровольно оказываясь во многих опасных положениях, что я понял во всех подробностях гораздо позднее. Но в то время он не сделал ничего, чтобы помочь портному, который попал в отчаянное положение. Конечно, доктор Кениг не мог ничего изменить. Но в душе десятилетнего ребенка, измученной сознанием собственной вины, все представлялось в совершенно ином свете; мне казалось, что и доктор, и все остальные готовы примириться с несчастьем, которое случилось с господином Сребницким, покинув его на произвол судьбы. Я много думал об этом. То спокойствие, которое столь сильно озадачило тогда мою детскую душу, есть, конечно, первейшее качество врачей, которые близко сталкиваются со смертью и привыкли быть собранными перед ее лицом. Зигмунд Кениг был прежде всего врачом. Но речь, кроме того, идет о способности отвечать прагматизмом на вещи, выходящие за пределы реального, способности, присущей взрослым, но которой, как правило, начисто лишены дети. Вот здесь-то и начинается двусмысленность.
Конечно, позднее я избавился от этих прельстительных мыслей, когда сам погрузился в атмосферу администрации совета и проникся драматичностью своих обязанностей.
На рассвете немцы осветили площадь светом прожекторов и автомобильных фар. Собралось довольно большое количество жителей — тысяча или полторы. Во всяком случае, площадь была заполнена, к удовлетворению властей. Стояла абсолютная тишина, нарушаемая лишь работающими моторами грузовиков. Почетные места заняли Шмиц со своим штабом, чины литовской полиции, солдаты и прочие. Господин Барбанель посоветовал мне остаться в спальне и не ходить на площадь до тех пор, пока все не закончится, но я отказался от его предложения. Наоборот, я пробрался сквозь толпу поближе к виселице.
Вывели портного. Он висел на плечах двух еврейских полицейских из гетто и был уже наполовину мертв. Ноги старика волочились по земле, он не мог идти, мне показалось, что у него сломаны ноги. Полицейские подняли старика по ступеням на помост и держали его под руки, пока еще один полицейский связывал ему руки за спиной и накидывал петлю на шею. Его руки, эти ловкие искусные руки, которыми я так восхищался, были изуродованы и покрыты запекшейся кровью. Когда настало последнее мгновение и полицейский был уже готов выбить табурет из-под ног господина Сребницкого, старик словно очнулся от своего мучительного беспамятства. Он поднял голову и, я уверен в этом, ясно увидел сцену, оценив ее величие; это был час его славы. Ты спросишь, откуда я могу это знать, и я отвечу: я видел, и мы все видели обгоревшие останки погибших в больнице, мы знали о безымянной машине смерти, которая из пулеметов расстреливала людей в форте. Сейчас я думаю, что в глазах старика вспыхнул огонь торжества, когда палач выбил из-под его ног табурет и его невесомое хрупкое тело повисло на веревке, затянутой на шее. Не было ни единой судороги, он не боролся со смертью, и жизнь покинула его почти мгновенно. Высокие чины расселись по машинам и уехали, солдаты разошлись, а рабочие команды построились, вышли в ворота и направились к мосту. Какой-то эсэсовец повесил на грудь старика грубо написанную табличку: «Этот еврей осмелился поднять руку на немецкого офицера».
Начало светать. Я задержался на площади. Мне хотелось, чтобы господин Сребницкий видел меня, видел, что я не забыл его. Я долго сидел, прижавшись спиной к подножию виселицы.
Он мог бы своими ножницами заколоть коменданта. В какой-то момент я так и подумал, видя его ярость. Но потом я пришел к выводу, что он не сделал этого, потому что знал, какую катастрофу навлечет на остальных обитателей гетто. Итак, ты видишь, что то, что он совершил, было неким видом самопожертвования, обдуманным актом сопротивления, таким же искусным и точным, как его мастерство портного.
И сейчас, когда я думаю о том, что привязывало меня к этому сварливому и придирчивому человеку, то мне кажется, что дело в том, что он надставлял мою одежду, когда я вырастал из нее, и покупал мне новые башмаки, когда старые становились мне малы.
После этого случилось еще кое-что: немцы приказали, чтобы тело оставалось на виселице для всеобщего обозрения в течение двадцати четырех часов. Ортодоксальный раввин нашел это недопустимым святотатством. Он пришел в совет и потребовал, чтобы руководство попыталось что-нибудь сделать. Господин Барбанель вышел из себя.
— Святотатство! — закричал он. — Скажи мне, что не святотатство! Его убили, это что? Ты можешь