приманка. То принимает вид сладостной женской плоти и требует сахарными устами наслаждений, денег, драгоценных тканей и украшений… А то вдруг обернет к тебе волчий лик злобы. Саймон поддался искушению злобы.
Глаза Джерарда неотрывно следили за длинным дождевым червем, который извивался под ногами. Заступы потревожили царство земли. Червяк сжимал и разжимал коричневое блестящее тело; и вдруг ясный холодный голос внутри Джерарда сказал: «Ты ждешь и бездействуешь. Ты ждешь и почитаешь себя правым. Ты подобен этому червю, живущему во тьме. А Саймон боролся. Пусть он ошибался, но все же он шел и исполнял свое предназначение. Грош цена тому, кто говорит и не делает». — «Но что я могу сделать? — с тоской сжимая руки, спросил он себя, — Бунтовать бессмысленно. У тех, кто сильнее нас, — пушки, мушкеты, сабли…»
Он поднял голову и увидел вокруг себя печальных, бедно одетых понурых людей; еще одна надежда их разбита, смерть унесла самого смелого… Надо работать для них, вместе с ними. Не разрушать, а строить, приближать ежедневным трудом грядущий великий переворот. Служить ему и им, беднякам, служить всем — головой, руками, пером. И самой жизнью своею…
Толпа начала расходиться. Первой под руки повели нетвердо ступавшую измученную вдову. Дженни Полмер что-то ласково говорила ей. Потом женщины, дети, односельчане. Родных-то у них здесь нет… Он вздохнул.
Распоряжавшийся похоронами Эверард поравнялся с Джерардом. Они глянули друг на друга и, не сговариваясь, пошли рядом.
Уильям Эверард давно уже интересовал Уинстэнли — привлекал и чем-то отталкивал. Он то появлялся в Уолтоне в своем неизменном армейском мундире, то исчезал надолго неизвестно куда. Видимо, некогда он сражался в кромвелевской армии, потом бежал или был уволен. Поговаривали, что он был связан с партией политических уравнителей — левеллерами. В самом начале мая, когда возобновилась война, он исчез недели на две, потом явился и принял деятельное участие в сборе подписей под роялистской петицией. Это было странно: левеллеры стояли за республику, добивались предания Карла суду.
Джерард украдкой сбоку посмотрел на Эверарда. Длинный, нескладный, с большим ртом и огромными красными руками, шея замотана сомнительной чистоты тряпицей. Он вперил взор в исходившее мелкой изморосью небо и щурился, готовясь что-то сказать. В нем угадывалось много сил и разнообразных страстей; и было что-то несерьезное, не внушающее доверия.
Вдруг он резко повернулся, взмахнул рукой, ощерил неровные желтые зубы:
— Доконали человека. А за что? Что он кому сделал?
Джерард промолчал. Ему не хотелось поддерживать этот тон. Но Эверард рвался к спору.
— А за что, я вас спрашиваю? Он справедливости требовал. А его убили. Парламент! Это не парламент, а куча дерьма.
— Зря он в это дело ввязался, — нехотя сказал Джерард. — Он дал овладеть собой духу злобы.
— Но ведь он добивался справедливости! И где в Писании сказано, что не надо бороться со злом? «Не мир принес я вам, но меч». Эдак вы дадите силам тьмы всю землю захватить!
— Но слова ничего не доказывают. Люди могут говорить словами из Библии и не иметь в себе духа жизни. И речи их оборачиваются ложью.
— Это я знаю. — Эверард прищурился. Лицо его быстро менялось, отражая внутренние порывы. — Но все же зло требует отпора. Нельзя ему покоряться! Если вас ударит и вы стерпите, не ответите, — вы как бы разрешите сильным и других притеснять. Вы развяжете им руки! От этого они и наглеют. Они пользуются тем, что вы, добрые христиане, покоряетесь и терпите… Если хотите, именно такие, как вы, виноваты во всем!
«Господи, какой неистовый человек», — подумал Уинстэнли, но не рассердился. Они подошли к окраине села.
— Может, зайдете ко мне? — предложил Джерард. Эверард с охотой согласился. Они вошли, скрипнув дверью, в каморку, Джерард налил в кружки молока, отрезал хлеба. Эверард с жадностью стал есть, низко наклонясь над столом и рассыпая крошки. Джерард отхлебнул молока и сказал:
— Только плоть заставляет людей убивать тех, кто отличается от них одеждой, образом жизни, помыслами… Только плоть завидует и ненавидит.
Эверард что-то промычал в ответ, азартно двигая челюстями. Он, видно, сильно проголодался. Уинстэнли уже любил и жалел этого неприкаянного, нескладного человека. Дверь скрипнула, показалась старческая скрюченная рука, затем неловко, боком в каморку вдвинулся старый Кристофер.
— Мистер Уинстэнли, я слышал, вы вернулись. Хотел спросить…
— Заходи, Кристофер, присядь. Хочешь молока?
— Благодарствуйте, я только спросить хотел… Что теперь с вдовой Сойера будет, с детишками? Отправят их?
Джерард нахмурился. Этот вопрос у него самого занозой сидел в сердце. Саймон был не из их прихода: несколько лет назад, спасаясь от нищеты, он с семьей пришел с севера. И сейчас, после потери кормильца, приходские власти могут отказаться терпеть в приходе бедную вдову с пятью детьми. А это значит, что их будут выселять из Уолтона под конвоем.
— Надо как-то помочь им прокормиться, — сказал он, — Рут может вязать или шить на продажу… Двух старших придется отдать в услужение: Роджеру уже четырнадцать, он работал на пашне, Джо скоро девять… Главное, чтобы их не выселили. Тут они хоть крышу над головой имеют и друзей…
— Судья терпеть не мог Саймона… Он с радостью будет смотреть, как вдову с детишками погонят прочь с его глаз.
— Надо найти им работу. Чтобы они не начали побираться. — Уинстэнли обернулся к Эверарду. — Сколько говорят о христианской добродетели, а не желают терпеть лишнего бедняка в приходе. Я уверен, что пастор Платтен будет настаивать на их выселении.
— Ну и я как раз об этом! Все кричат о помощи бедным, а сами ведут с ними настоящую войну! В любую погоду, со стариками, с детьми, выгоняют на улицу, травят собаками, сажают в тюрьмы! Сколько людей сейчас живут в лесах, на дорогах, в канавах! Сколько детей рождается под открытым небом! Сколько немощных помирают в придорожных рвах! А вы говорите — дух любви…
Лицо Эверарда покраснело, глаза горели. «Язычник, — пронеслось в голове у Джерарда. — Правду о нем говорят, что он не признает ни бога, ни Христа, ни Писания… Но ведь он прав — дороги Англии кишат бездомными и сирыми…»
— Не будем спорить, — сказал он, дотронувшись до обветшалого обшлага мундира. — Давайте подумаем лучше, как устроить детей…
Эверард ушел поздно. Столько важного было сказано и передумано в этот день, что Уинстэнли опять почувствовал властное желание записать свои мысли, доказать и Эверарду, и себе самому, и бог знает еще кому… Он устал в этот день, привычно ныло сердце, но лечь не мог. Он должен писать — он должен действовать.
Лицо его сделалось отсутствующим, он зажег новую лучину от старой, уже догоревшей, и склонился над четвертушкой бумаги. К кому обратит он этот трактат?
«Моим любимым друзьям, чьи души алчут чистого молока правды», — начал он быстро писать. День был окрашен мрачным цветом, и потому слова из-под пера выходили скорбные: «Земля покрыта тьмою, и бог открывается лишь немногим, которые разбросаны и разъединены меж собой… Мне было открыто, что строя на словах и писаниях других людей, я строил на песке…»
Он оторвался от бумаги и посмотрел в темный угол, где стоял покрытый тряпьем топчан — его одинокое ложе. И вспомнил свою чистую светлую спальню в лондонском доме. Чем он жил? Делом, ответят ему. Делом? Разве, это дело для свободной души — считать десятки штанов и юбок, выписывать колонки цифр, мучиться вопросом, не слишком ли дешево ты продал, не слишком ли высоко запросил? Он снова ощутил постоянное беспокойство, снедавшее его в те годы, когда он был торговцем, постоянный, не оставлявший ни днем, ни ночью страх разорения… Это был ад! Душа его горела, словно в огне, он не знал ни бога, ни покоя, ни радости.
Вот к чему ведет забота о мирских благах — человек наживает себе болезни, друзья отворачиваются